Полная версия
Темная волна. Лучшее 2
Тогда же взялся кто-то таскать редких переживших мор кур по ночам, оставляя в клетях лишь пятна крови и оторванные куриные головы. До первого снега грешили на лису, но едва прошел поздний октябрьский снегопад, обнаружили следы маленьких босых ножек, вереницей тянувшиеся от очереднего разоренного курятника в лес. Охотники, ушедшие по следу, попали в метель и заплутали так, что вернулись лишь через две недели, осунувшиеся и сжевавшие последние кожаные ремни на мешках – лес стоял пустой и гулкий, ни птицы, ни зверя. Лишь хитрый петляющий след вился бесконечной стежкой по белому пологу, убегая от охотников. Двое из ушедшей дюжины, Тарас и Колченог, не вернулись вовсе. Отбились от остальных и сгинули в чаще.
Вместе с зимой пришли ошалевшие от голода волки и повадились рыть могилы на погосте, но те, кто эти могилы обратно закапывал вместе с уцелевшими костяками, поговаривали, что следы на земле не от волчьих когтей, а от самых что ни на есть человеческих пальцев, а следов волчьих вокруг кладбища не нашли. Вообще никаких не нашли.
Над всеми этими напастями черным вороном парил отец Паисий, появляясь здесь и там, строя каверзы, изводя люд. То возьмется роды принимать, заявляя о своем знахарском авторитете, да так примет, что и приплод, и бабу – обоих в могилу. То избу молодоженам освятит, а та возьми и полыхни вместе с молодыми в ту же ночь. А то и вовсе в колодец чей-нибудь водицы святой плеснет, божьей благостью прикрываясь, а колодец возьми и покройся черной плесенью.
Как ни крути, выходило, что отца Паисия всенепременно надобно убивать, и дело это благое и богоугодное. Сашка Шеляга сам себя и подписал на это убийство.
Шеляга был проходимец, пьяница и каторжник. Летом жил в блуде и хмелю, крестьянский труд не признавал, как и вообще любой другой. За каждой юбкой увязывался, да в каждое мужичье рыло норовил кулаком засадить, кроме, пожалуй, своего соседа и собутыльника Кондрата-заики. А выпив, так и вовсе за нож хватался по лихой каторжной привычке. Давно бы его, такого беса, в избе заперли да подпалили, коли бы не был Сашка исключительным охотником, несмотря на несолидный свой возраст. В хорошую зиму до сотни соболей добывал – это не считая птицы и рыбы, которых он волок по весне с зимовьев полными санями. С продажи соболиных шкур он себе оставлял совсем немного – на водку да на необходимый охотничий скарб. Остальные же деньги ссуживал старосте то на постройку школы, то на закуп лекарств, то еще на какое полезное дело. То же и с остальной добычей – себе отложит нужное количество на лето и осень, остальное нуждающимся раздаст или выменяет на помощь какую или на картошку с хлебом. Лето пропьет, сентябрь пропохмелится, а в октябре вновь на промысел.
За что Шеляга на каторге оказался, не знал никто, и каждый твердил разное. Но совершенно ясно всем было, что с каторги он бежал шесть лет назад, а не был амнистирован, как сам говорил. Сплетничали, что ушел он из острога с товарищем в сибирскую тайгу, а в тайге товарища задушил и мясом его кормился, пока по лесам шастал. Врали, конечно. Двоих он тогда в тайге удушил. Одного за другим.
Вот потому и решил Шеляга беса в поповской рясе своими руками извести. За такое дело, виделось ему, все грехи былые перечеркнутся и забудутся, и ждет его рай и благодать, а не снившиеся ночами черти с раскаленными вилами. Потому он и торопился, что знал – не его одного такие мысли мучают, и рано или поздно кто-нибудь в деревне пересилит уважение и благоговейный трепет перед божьим человеком, Сашкин билет в рай перехватит и первый отца Паисия убьет.
Был у Сашки и помимо этого очевидный повод. Вокруг него за месяц четыре хаты соседские погорели сами собой. Кондрат-заика, успевший выскочить из огня в одном исподнем, рассказывал Шеляге под брагу, что за неделю до пожара голоса у него в сенях начались.
– Г-говорили всякое. П-по ночам звали. В-выходи, мол, к нам, Кондрашка, спляшем. З-звали и в д-дверь скреблися, – рассказывал заика, тряся стаканом.
А три дня назад и сам Шеляга проснулся посреди ночи от того, что кто-то скреб дверь в хату ногтями.
Скреб и звал его голосом давно умершей от тифа сестры. Звал выйти в холодный мрак и сплясать с ней в темноте.
Знал Шеляга такие пляски. Сам так шкрябал давно по запертым дверям и просил пустить его на ночь погреться. Все, кто пустил по дурости да жалости, уже давно сгнили в землице. Поэтому Сашка сплюнул, перекрестился и улегся ждать рассвета, а наутро начал готовиться убивать отца Паисия: топор с ножом заточил да в подлеске осинку тонкую срубил и обтесал – в грудину загонять в самый раз.
Вышел из дома, едва смеркаться начало. Односельчане все по домам сидели, носа на улицу не казали. И сил не было от голода, и страх держал крепко – боялись затемно соваться. Шеляга же лишь боялся, что увяжется за ним кто, если посветлу пойдет. В груди у него разогревался злой жаркий комок, и он шел, держа руку на топоре и скаля в темноте зубы. Не тот он человек, чтобы отца Паисия бояться, раз решил его убить.
Оно ведь как – если человека надумал жизни лишить, то и мыслить о нем надобно, как об уже мертвом. Не человек то вовсе, а мешок с костями, мясом и дерьмом. И не убиваешь ты его, а просто мешок этот дырявишь да наизнанку выворачиваешь. Такой философии ни в одной гимназии не обучат, и не каждый разбойный промысел тебя к ней подведет, но с этой философией и спать потом легче. Что человека разделал, что свинью забил и выпотрошил – одинаковые сны снятся. И никакая совесть тебя не потревожит никогда.
И вообще это отцу Паисию бояться полагалось. Пусть и водил он хороводы с чертями в полнолуние, как сплетничали, – да хоть с самим сатаной води, собака! Когда Сашка Шеляга задумывает убить, ему нипочем все, что ни есть. Другое дело, что со времени каторги он никого не загубил, если конечно не считать охотника из соседнего села, что его соболей из кулемок таскал. Но ведь душегубство – такой же навык, как и плаванье. Раз научишься – и на всю жизнь умеешь. Поэтому Шеляга шел уверенно, зло и подзуживал еще себя на ходу, раздумывал, как богоотступник мечтал его извести пожаром и голосами в сенях. А не ими – так разбушевашимся голодом, как и остальных.
Отец Паисий сыздавна жил в стороне от деревни. Поставил себе избушку в лесу, подальше от мирской суеты, как он сам говорил. Или же, чтобы лукавого у себя принимать в гости вдали от любопытных глаз, как говорили теперь все в деревне.
Под валенками тихо поскрипывал снег. Зябкий ветерок забирался под полушубок. Вокруг качали ветками деревья, да казалось, что мелькают вдалеке меж стволами юркие тени. Шеляга подумал было на волков, но волчьих следов в лесу охотники не видали. Значит те, другие, кто могилы ворошил. На миг встали дыбом волосы под шапкой, но Сашка успокоил себя, сжимая крепче рукоять ножа. Ничего, пусть сунутся. Посмотрим, кто кого поворошит.
Деревья поредели, расступились, и Шеляга вышел на поляну. Впереди чернела угловатым горбом изба отца Паисия. Алело маленькое оконце, подсвеченное изнутри. Шеляга ухмыльнулся, присвистнул и тихим кошачьим шагом двинулся к избе.
Дверь в сени распахнулась настежь. На пороге, держа в руке свечку, стоял отец Паисий. Лица его было не видать, но Шеляга ясно углядел его белозубую, истинно отеческую улыбку, когда тот махнул Шеляге рукой – заходи, мол, – и скрылся внутри. Сашка скрипнул зубами, но назад идти было никак нельзя. Задумал – губи. И он пошел ко входу, вытягивая на ходу топор из-за пояса.
Внутри было натоплено до духоты. Пахло жиром и церковными благовониями. Свисали с воронцов пучки душицы и укропа, на бечевках качалось замотанное в тряпицы и подвешенное подальше от мышей сало, поблескивала чешуей вяленая рыба на крючках.
Отец Паисий сидел за столом у дальней стены, лицом к гостю. Он поглаживал пухлой рукой редкую длинную бороду, а над его головой с иконы осуждающе смотрел на вошедшего Иисус. На столе перед отцом Паисием исходил паром горшок с отварной картошкой, поблескивала порубленная луковица, да запотевала принесенная с холода бутыль браги.
– Проходи, Шеляга, – елейным голосом произнес отец Паисий и подмигнул. – Раздели со мной трапезу.
Сашка застыл в дверях. Запах еды, ударивший в ноздри, вмиг выбил из него смертоубийственный настрой. Он как будто только что шел уверенно по гати, но вдруг оступился, ушел с головой да так, что хлебнул болотной жижи и вмиг утратил всю свою уверенность, взбивая густую болотину руками.
В желудке заурчало, затянуло жалобно.
– Чего встал? – голос попа лился в уши, как патока. – Оголодал же поди. Раздал ведь, как всегда, всю рыбу свою и птицу по доброте душевной. А теперь и жрать нечего взамен. Садись, я еще сальца нам нарежу.
Сашка опустил топор, чувствуя, как заходил, забился судорогой пустой живот.
Нельзя колебаться. И поддаваться на уговоры нельзя.
– По какой это доброте? – огрызнулся он. – Ты меня не знаешь, отец. Не про меня доброта.
– Понимаю, – горестно вздохнул отец Паисий. – Ты меня убить пришел. И намерен твердо. А раз намерен – убьешь. А какая разница, сейчас или потом? Выпей да поешь. Остальное позже.
– Ты мне зубы не заговаривай! – крикнул Шеляга, брызжа слюной, и махнул топором. – Меня твоими штучками не обмануть!
Отец Паисий развел руками, удивленно и ласково глядя на Сашку:
– А какими штучками? Ты пришел, я тебя встретил хлебом и солью. Вроде так с гостями поступать положено. Особенно в такое тяжелое время.
– Никакой я тебе не гость, морда поповья!
– Ишь ты! – лукаво хмыкнул отец Паисий. – Так значит, поповья? Или дьяволиная? Так ведь вы про меня три дня тому с Ивашкой переговаривали? Чего рот-то разинул? Думал, я не знаю? Я все знаю, что говорят. Люди всегда говорят одно и то же. Все напасти из-за меня, да? Можешь не отвечать, вижу, что да. Человек тонет в своем незнании, и от незнания греховен. Ибо не способен и не стремится постичь божий замысел. Ищет бога в небе, а волю его вокруг себя. Потому человек не видит того, кто направляет мою руку, и человеку не понять его, ибо он мыслит не как человек. Люди видят голод, и голод по их разумению наслан либо богом, чтобы испытать их волю, либо дьяволом, чтобы сгубить людской род. Люди слышат голоса мертвых впотьмах, и либо то черти говорят их голосами, либо то сами мертвые вернулись из божьего царства или из ада. Люди видят меня, и то ли я божий служитель, то ли сам сатана науськивает меня. Человек никогда не видит третьего, а оно всегда есть, и всегда правильным и правдивым оказывается именно то, чего не видать.
Сашка млел от жары и распахнул полушубок, вслушиваясь в кисельные речи отца Паисия.
– Даже ты, Шеляга, ты жизнь повидал поболее остальных здесь. Должен вроде понимать, что к чему. Грязь людскую видел, мразь всякую, глупости повидал немало. Ты и глаза самого голода видел в тайге, смотрел в них, как в мои сейчас. Сколько лет прошло? Шесть или семь уже? Помнишь те глаза? Помнишь, что открылось в них? Помнишь, что вынес в себе оттуда?
Шеляга пошатнулся.
Он стоит на коленях в холодном сыром мху. Стылый воздух забирается под зипун, царапает немытое тело коготками. Кровь напитывает спутанную бороду. Кусок мяса в скрюченных пальцах, облепленный хвойными иголками, исходит паром. Сашка остолбенело смотрит, как наливается чернотой, скручивается в тугую спираль перед ним глухой еловый сумрак. А в этом сумраке, чужом и враждебном, загораются нездешним светом бездушные пустые буркала.
Кошмар, который он старательно забывал и заливал много лет подряд, топил, душил и выбивал из себя, соткался перед ним из загустевшего воздуха избы и осел на лице мокрой паутиной.
Отец Паисий плотоядно улыбнулся:
– То-то. Вижу – помнишь. Все помнишь, как вчера было. И волю знаешь, что за моей спиной стоит. Но и ты слепой стал от оседлости. Затупилось в тебе лезвие. Давали тебе нести то бремя, что я несу, да ты его не понял и сбросил, как змей шкуру. А теперь оно само сюда пришло, но лежит уже на моих плечах. Я тебя сожру. Ты, как никто другой должен понимать, что жизнь – не божий дар. А то, что вашу деревню постигло – не крестьянские пересуды и кривотолки. Все в жизни стоит на своих местах. А ваши горести, тяготы и судьбы – и подавно предрешены, заверены и неизбежны.
Шеляга почувствовал, как напиталась липким потом рубаха на спине.
Кровь стекает по слипшейся бороде, застывает на губах. Кусок мяса выпадает из рук на землю рядом с еще теплым телом. Темнота вокруг горящих глаз клубится, черными языками обтекает маленькие подрастающие елочки. Стелется по земле, подползая к Сашке и ко второму, который лежит рядом, еще не остывший.
Рукоять топора скользнула в дрогнувших пальцах. Он подался вперед и прошипел:
– Ну-ка повтори, тварь, что ты сейчас сказал?
Отец Паисий сощурился:
– Я сказал, что жребий ваш скорбен. И сказал, что сожру тебя. Сперва тебя, а потом и всех остальных, тех, кто прячется сейчас трусливо по жалким избенкам и чувствует даже сквозь стены то, что придет за ними. Так что сядь и поешь напоследок по-человечески.
Шеляга сделал шаг, поддел топором стол и отшвырнул его в сторону. Под ноги полетел горшок, бутыль с брагой разбилась, окропив валенки каплями. Сашка навис над отцом Паисием, неподвижно сидевшим на месте. Лезвие ножа прошло сквозь поповью бороду и упелось в горло. Отец Паисий поднял на Сашку насмешливые глаза.
В нос бьет запах прелой хвои и листьев. Запах древесной смолы и утренней таежной сырости. Запах тел людей и зверей, гниющих в таежной земле. Сумрак клубится, и стынет кровь в жилах и кровь на руках. Сашка кричит, но не слышит своего крика в пустом безмолвном лесу. Он вскакивает и бежит прочь, рвется сквозь подлесок, спотыкается, падает в ручей, поднимается, снова бежит, не разбирая дороги.
Шеляга стиснул зубы. Нож в руке едва уловимо дрогнул. Один вдох и…
Над головой зашуршало на занавешенных воронцах.
На затылке встали дыбом волосы от незримого присутствия чего-то там, наверху, и рука с ножом замерла. Отец Паисий ощерился. Что-то упало на голову Шеляге. С головы на плечо, а оттуда – под ноги. На Шелягу глядела с пола стеклянным глазом оторванная куриная голова.
Христос на иконе скалил заточенные зубы в свете лучины.
Отец Паисий нырнул в сторону, дернул Сашку на себя за грудки. Двинул коленом в пах, и боль мигом поднялась с низа живота и ударила в горло волной тошноты. Сверху, с полок ему на спину кто-то спрыгнул, вцепился ледяными руками в волосы и повалил на пол. Сашка заскулил от злости и удивления. Крутанулся, переворачиваясь на спину, но тот, второй, оказался ловчее. Вывернулся из-под Сашки и юркнул в сторону. Шеляга рванулся вскочить, но боль скрутила его узлом, и он опустился обратно, а с губ закапала на доски наполнившая рот слюна. Съежился, как ребенок, на боку, поджав ноги. В штанах от удара словно распух горячий, жгучий ком.
Отец Паисий пнул в сторону выпавший из Сашкиных рук топор, поднял с пола его нож, убрал за пояс и стоял теперь над Шелягой, самодовольный и благостный, а у его ног…
Сын отца Паисия помер еще в августе. До четырнадцати годков не дожил. Шеляга тогда сам помогал рыть могилу и спускать гробик. Мальчишка лежал в том гробу, мертвый и бледный. А теперь он сидел на корточках совсем рядом, абсолютно нагой, а от того еще более бледный, синюшный вовсе, и невообразимо костлявый. Из-под слипшихся от холодного трупного пота волос на Шелягу глядели белесые мутные глаза. Мертвый поповий сын склонил голову набок, как любопытная собака, однако лицо его никакого любопытства не выказывало. Оно не выказывало вообще ничего.
– Помнишь сынка моего? – спросил отец Паисий. – Вижу, что помнишь. Скоро и остальные подойдут.
Словно в ответ на эти слова Сашка услышал раздавшийся вдалеке в лесах вой, как будто бы выл волк. Вой тянулся и дрожал, а в такт ему дрожала боль в перебитых Шелягиных чреслах. На глаза навернулись слезы.
Отец Паисий указал мальчишке на лавку у стены. Тот, не сводя глаз с Сашки, бесшумно прокрался к лавке на четвереньках и забрался на нее с ногами. Покрутился, устраиваясь, и уселся, поджав ноги с черными обломанными ногтями под себя.
– Не вздумай дернуться. Лежи, как лежишь. Чуть что не так – сын тебе горло перегрызет.
Мертвец растянул при этих словах губы, обнажая тонкие, как иглы, черные зубы, открыл рот и сказал голосом Сашкиной сестры:
– А потом спляшем.
Шелягу вырвало желчью.
Отец Паисий снял подвешенный к стропилам кулек, размотал его и извлек на свет обезглавленную куриную тушку.
– А будешь хорошо себя вести, – продолжал отец Паисий, принявшись ощипывать курицу, – я тебя мучить не буду. И сыну не дам. Сам заколю, быстро и легко. Ты этого заслуживаешь. Награда такая тебе от меня будет. Такого душегуба во всем мире искать – не найдешь.
– Кто бы говорил, – прохрипел Сашка.
Отец Паисий строго погрозил пальцем, облепленным пухом:
– Вот этого не надо. Я братьев своих не убивал, коли на то пошло. А сын мой, – взмах руки в сторону лавки, – сам умер. Своей смертью, что бы у вас там ни говорили.
Слова отца Паисия словно обдали Шелягу ледяной водой.
– Ты откуда про братьев знаешь?
– Ты слушаешь, а не разумеешь. Я знаю даже то, что ты забыл. И как ты старшего своего живьем в землю закопал за то, что из-за него мать руки на себя наложила. И как младшего на суку вздернул за то, что он рупь у тебя украл. И как потом разбойничать пошел по хуторам. Мне все рассказывают. Мое знание – оно даже не свыше. Свыше ничего не видно уже давно, бог ослеп от старости, а с людьми и не говорил никогда. Мое знание из самой земли. А земля – вот она, прямо под ногами. Везде. Все ваши шаги помнит, все деяния в себе хоронит. Я сказал – лежи не шевелись!
Поповий сын взвился с лавки, одним прыжком вскочил Сашке на грудь и прижал его к полу, придавливая к груди руку, потянувшуюся за пазуху за колом. Глаза, творожистые, как свернувшееся молоко, оказались совсем близко. Щелкнули у носа черные зубы, и пахнуло нестерпимо падалью и свежими потрохами. Сашка почувствовал, как внутри зарождается еще одна волна пустой судорожной тошноты.
Вновь раздался вой, его подхватил еще один голос. Волки так не воют, отстраненно подумал Шеляга, борясь с подступившей рвотой и избегая смотреть в глаза мертвецу. Не воют, ей-богу.
– Я воткну тебе нож между ребер, – сказал отец Паисий. – А потом, когда ты умрешь, опалю тебя, как свинью. Я буду жрать твое мясо сырым, а твои кишки, печень и сердце отдам тем, кто скоро придет. Они уже не могут питаться курицами да мертвечиной из могил. Твою голову я отнесу в лес и подам тому, кто направляет мою руку. Тому, кто зрит весь ваш род с самого его появления, а теперь пришел вас пожинать. Мы сожрем вашу деревню. Всех. Одного за другим. А потом и те деревни, что вокруг. И пойдем по всему свету, сея мор, неурожай, голод и страх.
Он бежит, покуда хватает дыхания, а потом и дальше, не замечая острую резь в груди, слабость в ногах. Далеко за спиной остается поляна с голым мертвым телом. С мясом.
Отец Паисий отряхнул перья с рук, вытащил Шелягин нож из-за пояса и с хрустом разрезал тушку на две половины. Одну кинул сыну, и тот ловко поймал ее, ухватил двумя руками и впился в сырое мясо, как в краюху хлеба. На лицо Сашке закапала куриная кровь.
За окном вновь раздались чьи-то скрипучие шаги.
– О, уже здесь! – радостно воскликнул отец Паисий, идя к двери. – Совсем изголодались, так быстро добежали. Все, Сашка, готовься и не держи зла.
Сашка не успел испугаться. Он не успел даже понять, что сейчас умрет. Он лишь лежал и остолбенело смотрел, как мертвец, сидящий у него на груди тянет зубами сырую куриную шкуру, рвет ее и глотает куски, не жуя.
Отец Паисий открыл дверь. Радость на его лице сменилась удивлением, а из темноты сверкнули зубьями вилы и вошли отцу Паисию в живот. Дернулись обратно. Снова воткнулись – уже в грудь. Обратно – и в горло. Отец Паисий осел на колени, хватая рукой воздух, и неуклюже упал на бок. Заелозил ногами, размазывая натекающую кровь по доскам, но вновь мелькнули вилы и пригвоздили его к полу.
Мертвый попенок отбросил курицу и замотал головой, глядя то на Сашку, то на вошедшего с мороза в избу Кондрата-заику. Раззявил черный рот в безмолвном крике, оттолкнулся от Шелягиной груди, метнулся к остолбеневшему заике, отпихнул его с дороги и скрылся в ночи.
Кондрат осел на пол, ошеломленно глядя вслед мертвецу и неистово крестясь. Шеляга поднялся на ноги, морщась от боли. Онемевшая правая рука болталась безвольной плетью, и по ней начало растекаться тягучее нудное покалывание. Сашка подковылял к двери, захлопнул ее и накинул засов. Обернулся на мертвого отца Паисия и с досадой пнул его в живот.
– Теряю хватку, – сказал он Кондрату.
– Ч-что? – Кондрат лишь поводил вокруг ошалелыми глазами.
Шеляга скривился. В нем уже много лет крепла уверенность, что Кондрат заикается не от того, что его в детстве на ночь в подпол запирали, а от врожденного тугоумия.
– Что ты здесь делаешь, говорю? – Сашка принялся рыскать по полкам над лавкой. Выпить. Если выпить, притупится боль. И приглушится дикий воющий ужас внутри.
С полок посыпались пустые кадушки, оплывшие свечные огарки, черствые хлебные корки и потрепанные книжицы.
Сашка чувствовал, как ужас пухнет внутри, трясется под ребрами, и тряска эта отдавалась в пальцы, делавшиеся все менее послушными. Да где же? Не могла у него всего одна бутылка быть.
Ужас, копившийся внутри, поднялся до самого горла, забился за кадыком, и Сашка понял, что смеется. Надрывно и визгливо, по-бабьи всхлипывая. Он смеялся и чувствовал, как трясутся ноги, не в силах держать весь этот ужас, разросшийся в нем и рвущийся теперь наружу. Чувствовал, как сам он сгибается от смеха пополам, не успевая содрогаться телом за сотрясающими его толчками.
Смех оборвался так же внезапно, как и начался, оставив лишь две мокрые дорожки на щеках. Шеляга поднял глаза вверх. Пальцы крепко сжимали солдатскую фляжку, а внутри фляжки что-то тяжело булькало. Водка. Никто, даже такая гнида, как отец Паисий не держит в такой фляжке простую воду.
Шеляга приложился к фляге. Водка ошпарила горло, встала в нем шершавым комком и тут же провалилась внутрь, опаляя все на своем пути. Он утер рот рукавом. Кондат затравленно глядел на него, косясь то и дело на вилы, все еще воткнутые в тело отца Паисия.
– Что ты здесь делаешь, еще раз спрашиваю? – повысил голос Сашка, чувствуя, как водка разогналась в пустом желудке, как загорелись щеки и грудь.
– Д-да за тобой же пошел. Ув-видал, что ты с топором сюдой намылился, сам с-собрался и следом д-двнул.
Шеляга зло улыбнулся:
– Билет мой в рай утянуть захотел?
– Какой б-билет?
Сашка лишь махнул рукой и бросил ему фляжку:
– Да никакой. Все одно утянул, даже если не хотел. Надо идти в деревню. Всех поднимать. Вооружаться. Скоро за нами придут.
Кондрат попрехнулся водкой и закашлялся:
– К-кто придет?
Шеляга поднял с пола топор, убрал за пояс, присел над отцом Паисием и принялся разжимать поповьи пальцы на рукояти своего ножа:
– Не знаю, кто. Сынок его придет, вон. Видал же сынка? То-то. А с ним еще кто-нибудь. Надо вместе держаться, иначе не сдюжим, – он вырвал нож из мертвой руки. – Бери вилы, пойдем. Успеть надо. Тогда, может, будет мне еще один билет.
Снег лежал синим покрывалом в свете луны, синее же небо было расчерчено черными ветвями. Сашка и Кондрат бежали, неуклюже ступая по снегу, переваливаясь с ноги на ногу в тяжелых отсыревших валенках. Пар поднимался из раззявленных ртов, валил из распахнутых полушубков, тянулся струйками из широких рукавов. Шеляга чувствовал, как режет от бега в груди, как тяжело ступают ноги. Кондрат хрипел и ухал в нескольких шагах позади. Сашка не сразу заметил, как тот затих, и пробежал еще немного, пока не понял, что не слышит топот заики за спиной. По спине поднялся склизкий холодок.
Кондрат стоял шагах в двадцати, задрав голову вверх, и вглядывался в чернильную мглу леса.
– Ты чего? – позвал Шеляга.
– Т-тихо! – поднял руку Кондрат. – Ты с-слышишь?
Сашка навострил уши.
– Ветер шумит. Идем!
Кондрат покачал головой:
– Нет. Нету в-ветра.
Холодок враз обхватил спину ледяным панцирем. Шеляга втянул ноздрями водух. Ветра не было. Он чувствовал это задубевшей кожей лица, которую не обжигало более морозное дыхание.
В чаще, не более чем в сотне шагов раздался переливистый тоскливый вой.
– Бежим! – и Шеляга рванул вперед.
Кондрат, до этого еле поспевавший, тут же обогнал его.
Вой раздался ближе, ударил прямо в лицо.
Их отсекали, шли наперерез. Сашка увидел краем глаза мелькнувшую слева меж стволами тень.
– Братик, спляши со мной! – заходились хохотом и тряслись черные ветки.
Впереди уже мелькнули огоньки деревни. когда Кондрат застыл на бегу, как вкопанный. Шеляга налетел на него, сбил сног, повалился сам, чудом не напоровшись на вилы, и оба они покатились кубарем по снегу. Сашка тут же вскочил, сплевывая снег и утирая лицо, подхватил Кондрата и рывком поднял его на ноги. Кондрат уставился Сашке за плечо. Челюсть его заходила ходуном пуще обычного, и он, не сумев вымолвить ни слова, указал дрожащим пальцем за спину Шеляге. Шеляга обернулся.