bannerbanner
Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921
Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Ощущение разрыва и его трагичность на всю жизнь запечатлелись в моем младенческом сознании или подсознании. А у мамы остался какой-то иррациональный страх и ужас, и, разойдясь с отцом, она старалась забыть. Не сумев осознать и изжить прошлое, она хотела просто вычеркнуть его из своей и нашей памяти. С оптимизмом, ей свойственным, мама думала, что это возможно. Поэтому в нашем доме не упоминалось имени Митрофана Семеновича Федорова, и мы – дети – носили фамилию В.М. Чернова, усыновившего нас троих. В своем детстве В.М. много страдал от злой мачехи и сам хотел, чтобы семья стала общей и в ней не было бы пасынков и падчериц.

Но память об отце мы сохранили. Много позже, уже взрослыми, я и Наташа переписывались с ним из-за границы, но Вторая мировая война прервала связь, установившуюся на недолгое время.

В 1930-е годы отец жил и работал в Харькове. У него в мас- терской хранилась собранная им коллекция старинных икон. М.С. любил окружать себя молодежью и устраивал у себя регулярные встречи кружка учеников. Кто-то донес на него, и он был арестован.

Я недавно узнала от его бывшего ученика, что вследствие доноса его приговорили к смертной казни и он ждал ее в тюрьме. Однако следователь ВЧК, которому было поручено дело отца, разбирая протоколы следствия, понял, что обвинение ни на чем не основано. И у него хватило мужества и благородства добиться освобождения отца.

M.C. переехал в Ленинград. Художник И.И. Бродский – тоже ученик Репина – помог ему стать преподавателем в Ленинградской Академии художеств, где он и работал до самой блокады.

В 1970 году в Киеве в журнале “Изобразительное искусство”, издаваемом на украинском языке, была напечатана статья о M.C. Ее автор П. Черненко говорит о его живописи в традициях Репина и отмечает его педагогические заслуги. Летом 1970 года в Харькове была устроена выставка его картин и рисунков.

6

Все мое детство связано с нашей няней – Прасковьей Никифоровной Никифоровой. Она была человеком высокого душевного благородства с горячим, отзывчивым сердцем. Я думаю, что по своей природе няня была неспособна на дурной поступок. Няня не знала своих настоящих родителей – маленьким ребенком ее взяли из воспитательного дома. Отчество и фамилию она получила при крещении по своему крестному отцу. В это время правительство давало небольшое вознаграждение крестьянам, бравшим на воспитание детей из приюта.

Паша выросла в очень бедной, но ласковой и доброй семье в деревне Вельигоры[12], близ села Локотско, в 40 верстах от станции Окуловка, по бывшей Николаевской железной дороге. Няня была очень привязана к своей приемной семье, родители полюбили ее больше своих собственных детей, а сестры – больше родных сестер. Однако из-за бедности няне рано пришлось “идти в люди”, и совсем молодой она поступила прислугой в Петербурге. Ее приемный отец, отпуская ее на работу в город, в виде завета наказывал ей две вещи: не выходить замуж и не носить городских рубашек с глубоким вырезом и без рукавов. Он был человек строгих правил. Няня не вышла замуж, а открытые рубашки ей случалось носить за свою долгую жизнь за границей.

К маме она поступила уже лет тридцати пяти, в Петербурге, по объявлению. Нашему старшему брату Вадиму, умершему в Италии в 1914-м, было два года, а мы с Наташей родились уже при ней. Няня, насколько я себя помню, никогда не называла своего возраста и, еще молодой, причисляла себя к “старым” людям. Она была маленького роста, с удлиненным лицом, правильными чертами и гладкими каштановыми волосами, причесанными на прямой пробор. В ее лице не было ничего простонародного – и нельзя было угадать, какого она происхождения. Няня одевалась всегда в темное, очень аккуратно, и носила большие белые передники, всегда свежевыстиранные и выглаженные. Она любила нас, детей, без памяти и брала на себя все заботы о нас и ведение хозяйства, освобождая от него маму, тогда еще очень молодую.

В противоположность многим няням, которых я встречала, она была справедлива и никогда не обижала других детей ради нас, своих воспитанников. Чуждая сентиментальности, няня всегда оставалась взыскательной, и, тревожась за нас душой и как бы предчувствуя наши будущие испытания, она рано начала приучать нас к домашней работе. Мы не только убирали свою комнату, как этого требовала мама, но она учила нас стирать мелкое белье, гладить и мыть посуду. Няня часто корила нас за беспорядок и сама всюду наводила чистоту.

Она любила природу, и северную своей родной деревни, и южную – пальмы и розы на берегу Средиземного моря, где мы жили на нашей даче в городке Алассио. В няне было то, что Достоевский называет “даром умиления”, и ей была дорога всякая живая тварь – животные, цветы, каждое растение, колос или травка. Она всегда огорчалась, когда при ней рвали цветы для букетов. “И не жаль вам уничтожать такую красоту!” – повторяла она.

Няня говорила своим природным языком Новгородской области – красочным и неистощимо богатым. Свою речь она пересыпала поговорками и прибаутками, всегда новыми и неожиданными. Откуда это бралось? Как она могла все это запо- мнить? Никогда не соглашаясь повторить сказанную пословицу или поговорку, няня тут же заменяла ее другой – равнозначащей. Вышучивая наши недостатки, она давала нам, детям, свои деревенские прозвища: Старуха рахинская, Кукла боровицкая, Старик шлинской, Барыня лисанска. Позже, рассматривая карту Новгородской области, я нашла и город Боровичи, и село Рахино, и речки Шлину и Шлинку.

У няни было большое чувство юмора, и она была зачинщицей всяких шуток и затей; она любила подстроить что-то смешное и всегда обманывала взрослых и детей 1 апреля. Но веселье ее было добрым и никого не обижало.

Еще маленькими мы любили рассматривать нянин альбом фотографий – небольшой, толстый, из зеленого плюша с металлической застежкой. Там были фотографии ее семьи: на стульях сидели женщины с подобранными лицами, в строгих черных платках, и стояли мужчины в вышитых косоворотках под пиджаками. На другой карточке была снята молодая женщина с широчайшими плечами и миловидным лицом, заплывшим жиром, с тремя подбородками, свисающими на кружевной воротничок, заколотый брошкой. Это была дьяконица, у которой няня служила несколько лет.

“Бывало, вернется домой после вечера в гостях, сядет на мою кровать, ноги под «бобошку» и говорит: «Паша, а я есть хочу!» Разрежет французскую булку, намажет маслом, положит туда четыре холодных котлеты и ест. Так она мне просидела до дыр два пикейных одеяла. А дьякон ей: «Ну чего ты, Сашка, опять жрешь». Он сам был худой, ел мало, зато пил”.

Служа в доме у дьякона, няня потеряла свою прежнюю веру в церковь и отошла от ее обрядов. Она видела, как Великим постом у хозяев собирались друзья-священнослужители: кто тащит из-под рясы бутылку водки, кто колбасу. Это очень смутило молодую Пашу, и она задумалась. Однако, будучи религиозным человеком по душевному складу, няня оставалась верующей и была в жизни настоящей христианкой.

Поступив к маме, она встретилась с революционерами, бывавшими в нашем доме, – Верой Фигнер, Гершуни1213, Гоцем14. Эти люди своей высокой жертвенностью и всей своей жизнью произвели на няню огромное впечатление – она поверила им и правде, которой они служили. Няня чтила их, и их фотографии хранились в ее заветном альбоме. Так, я с детства помню казненную Толю Рогозинникову15 – девочку с ясным взглядом и огромной, не поместившейся на снимке косой, в клетчатом платье с белым воротничком школьницы; юный облик Насти Мамаевой16; Михаила Гоца, уже больного, закутанного пледом; Гершуни с темными горящими глазами. Вера Николаевна Фигнер, красивая и еще молодая, но строгая на фотографии, как и в жизни, внушала мне страх.

Все социалисты-революционеры, друзья мамы и В.М., любили няню и доверяли ей безусловно. Часто они просили ее спрятать ту или иную опасную бумагу – протоколы заседаний и нелегальную литературу, и няня прятала их за киотом с иконами.

7

В 1906 году, когда мама вышла замуж за Виктора Михайловича, мы жили сначала в финской деревне Папула, затем в 1907-м поселились в Выборге, в очень большой квартире, и наш дом сделался центром партии с.-р. в Финляндии. Одна из комнат, вдали от детской, на противоположном конце квартиры, была отведена Вере Николаевне Фигнер. Она отдыхала в нашем доме после Шлиссельбургской крепости, где она просидела двадцать лет. В.Н. чуждалась детей, ее раздражали детские голоса, смех и плач. Мы встречали ее только в коридоре, изредка, и меня смущали ее неласковое выражение и взыскательность. Вера Николаевна страдала жестокими бессонницами и каждый вечер перед сном долго гуляла, мама всегда сопровождала ее.

Виктор Михайлович был членом Центрального комитета партии с.-р., и товарищи из России и заграницы постоянно съезжались в наш дом, оставаясь иногда по неделям. Мама – молодая и широкая – считала это естественным. Однажды произошло недоразумение: приезжий по делам, воображая, что поселился на партийной общественной квартире, вел себя довольно требовательно. Когда же он понял свою ошибку, он был немало сконфужен и просил извинения у мамы. То же самое произошло уже много позже в Италии, на нашей даче в Алассио.

В Выборге нам с Наташей было по четыре года, а брату Ваде шесть лет. Начиная с этого времени мои воспоминания становятся связанными во времени и вполне отчетливыми.

Я помню Выборг, его чистые улицы, магазин игрушек, аппетитную колбасную и прогулки по льду залива.

Нянина комната прилегала к детской. На высоком комоде стояла ее драгоценность: небольшой гипсовый домик с окнами из разноцветных стекол. Внутри зажигалась свечка, и окна горели красным, голубым, зеленым светом. В углу висела лампадка, освещая синим небольшие иконы – Спасителя, Богородицу “Умягчение злых сердец” и Троеручицу.

В Выборге я перенесла тяжелую скарлатину; Вадя и Наташа, к счастью, не заразились, а доктора запретили маме, ждавшей в это время Адю, даже входить в мою комнату. Няня ухаживала за мной бессменно. И я помню по ночам, сквозь жар, бред и сны, белую фигуру няни в рубашке – такой, каких требовал ее отец: с рукавчиками и вздержкой вокруг шеи, – в широкой нижней юбке, стянутой и перевязанной на талии тесемкой, в черных чулках и с длинной темной косой. Она подавала мне пить, щупала горячий лоб и клала на него мокрые компрессы. Когда я выздоровела, у меня обнаружили болезнь сердца, которая сильно отметила мое детство и юность.

Среди других членов ЦК в наш выборгский дом часто приезжал Евно Азеф17, “Иван Николаевич”, знаменитый провокатор, который одновременно был революционером и служил в Охранном отделении. Яснее я помню его уже в 1908 году в Медоне, предместье Парижа, в дни, предшествовавшие его разоблачению, когда он пришел поздравить маму с рождением Ариадны и принес ей огромный букет из красных роз. В этот день В.М. уехал в Париж на совещание с эсером Бурцевым18, получившим бесспорные данные от начальника Охранки Лопухина19 о предательстве Азефа.

Встреча Бурцева с Лопухиным произошла в поезде между Парижем и Берлином. После многочасового разговора Лопухин сообщил Бурцеву о том, что Азеф служит в департаменте полиции и играет роль провокатора в партии с.-р. Став во главе Боевой организации, он подготовил ряд крупных террористических актов, обеспечивших ему полное доверие Центрального комитета партии эсеров. Он был организатором убийства великого князя Сергея Александровича в Москве и министра внутренних дел Плеве в Петербурге. В то же время он выдавал полиции, руководствуясь собственным желанием, планы покушений и вооруженного восстания, называя имена своих товарищей и сообщников и обрекая их на смертную казнь.

Несмотря на свидетельства современников, ряд книг, из которых можно отметить роман Р. Гуля[13] и исследование Николаевского[14], причины, побудившие Азефа вести эту инфернальную игру и наслаждаться ею, остаются непонятными.

В.М., так близко знавший “Ивана Николаевича”, считал, что нельзя объяснить его странную деятельность только корыстолюбием, как это делает Николаевский, причины были сложнее: упоение властью, опасность ходить по краю бездны, тяжелое детство в бедной еврейской семье, личные счеты и роль, которую он играл в партии.

Азеф вел двойную жизнь. Он был хорошим семьянином, но это не мешало ему содержать в Берлине певицу из кафешантана на деньги, получаемые от партии с.-р. на нужды организации, и на жалованье от департамента полиции.

У Азефа была неприятная, почти отталкивающая наружность: он был большим и грузным, с короткой шеей и широким, обрюзгшим лицом, лоснящейся кожей и тяжелым взглядом. Несмотря на этот облик, товарищи верили Азефу. Да и как было не верить Ивану Николаевичу, когда он стоял во главе Боевой организации и принимал участие в подготовке успешных террористических актов?

Мама рассказывала, что при первом знакомстве с ним она была поражена до испуга, но В.М. повторил ей то, что было общим мнением об Азефе среди революционеров: “За этой грубой, нерасполагающей внешностью скрывается высокая, самопожертвенная душа революционера. Посмотрите на его грустные, задумчивые глаза”. По ночам – и это знали товарищи, спавшие рядом с ним, – он метался и громко стонал во сне. “Это чуткая совесть, – объясняли они. – Его мучают мысли не только о погибших товарищах, об убитых евреях во время погромов, но и жалость к жертвам террористических покушений. Это не дает ему спать”.

В нашем доме впоследствии часто вспоминали первую встречу нашей няни с Азефом. На звонок Азефа няня приоткрыла дверь и шарахнулась. Он уверенно спросил Ольгу Елисеевну, и няня, поневоле впустившая его в переднюю, бросилась к маме в ее комнату.

– Ольга Елисеевна, вас там какой-то шпик спрашивает.

– Какой такой “шпик”, нянечка?

– Верно из полиции: шпиковская рожа.

Мама вышла в переднюю и, узнав Ивана Николаевича, засмеялась и ввела его в столовую, где другие гости сидели за чаем. Мама рассказала им о забавной “ошибке” няни и вызвала общий смех. Но громче всех, дольше всех хохотал сам Азеф. Приступы смеха душили его, он не мог остановиться. Вся его грузная фигура колыхалась, он захлебывался и продолжал смеяться.

Мама часто вспоминала этот эпизод – дьявольский смех провокатора и интуицию чистой сердцем няни. Мама рассказывала еще один случай. В Выборге весь дом подчинялся Вере Фигнер, старшей по годам, перенесшей с необыкновенным мужеством и достоинством свое двадцатилетнее заключение в крепости, и не только дети, но и взрослые побаивались ее. Вера Николаевна, как и многие интеллигенты того времени, не выносила игры в карты. Это отвращение можно объяснить тем, что в предреволюционные годы карточная игра поглощала едва ли не все досуги в провинции, заменяя всякое общение между людьми, лишая их других интересов.

В.М. и многие его товарищи любили играть в шахматы и время от времени составить партию в винт. При этой игре – и это придавало соли – все они, как школьники, прятались от Веры Николаевны, боясь ее гнева. Однажды в ее отсутствие затеяли игру в карты. Фигнер вошла в комнату неожиданно, и Азеф воскликнул:

– Посмотрите, Вера Николаевна, а ведь здесь без вас играют в винт! – и, подняв скатерть, показал на карты, брошенные под стол игроками.

Мама возмутилась и сгоряча крикнула Азефу:

– Как вам не стыдно! Да вы настоящий провокатор!

Иван Николаевич и на этот раз залился своим инфернальным смехом: “Провокатор, провокатор!” – повторял он между спазмами хохота.

Мама говорила много лет спустя, что смех Азефа все еще раздается у нее в ушах. А няня, любившая всех, бывавших в нашем доме, сохранила навсегда неприязнь к “Ивану Николаевичу”.

Позже, когда мы жили в Медоне и Париже, мы дружили с его двумя сыновьями – Валей, на год старше меня и Наташи, и Леонидом, казавшимся нам уже почти взрослым. Оба были хорошими и умными мальчиками. Мама была приятельницей их матери – милой, скромной и трудолюбивой женщины, которая работала модисткой; у нее было свое небольшое ателье шляп. Когда разразилась драма разоблачения Азефа, его ничего не подозревавшая жена Любовь Григорьевна2021 была на грани самоубийства. Ее поддержали друзья и товарищи. Я помню, что мальчики продолжали бывать у нас до нашего отъезда в Италию. Позже я узнала, что старший сын Леонид покончил жизнь самоубийством. Младший, Валентин, стал ученым и посвятил свою жизнь борьбе с раком. Я встретила его в 1952 году в Нью- Йорке, в день похорон Виктора Михайловича.

В Выборге я помню приезды Марка Андреевича Натансона22 – с седыми волосами и бородой, в пенсне. Его считали одним из лучших организаторов партии – в нем было что-то строгое и педантичное, пугавшее меня. Еще в доме бывал Степан Николаевич Слётов23 – брат первой жены В.М. Это были люди, всецело принадлежавшие к миру взрослых, и мы, дети, видели их только издали. Иван Иванович Яковлев24, бывший офицер, организатор восстания в Одессе в 1905 году, напротив, любил детей. Очень ловкий, он смастерил для нас кукольный дом из твердого картона с открывающимися окнами и дверьми, как дядя Дроссельмейер в сказке Гофмана. Мама, хотя и занятая партийными съездами и приемом всех приезжавших в наш дом, много бывала с нами – она часто читала нам сказки Пушкина и “Руслана и Людмилу”. А В.М., относившийся к нам всегда с лаской и веселостью, приходил петь нам на ночь. У него был очень приятный баритон. Его любимые песни были: “Как по морю, морю синему плыла лебедь с лебедятами, малыми ребятами…” Коршун налетел на нее и “ушиб – убил лебедь белую”, а вода вокруг стала красной от ее крови. В детстве я не выносила “плохого конца” и плакала при этой песне, прячась в подушку. Еще Виктя пел на слова Майкова: “В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла. Улетел орел домой, солнце скрылось за горой, ветер после трех ночей мчится к матери своей…” Под это я мирно засыпала.

Все трое мы больше всего любили рисовать, и у нас всегда были краски, карандаши и бумага. Мама прикрепляла к стене кнопками большие листы бумаги, и мы рисовали на них цветными мелками. Иногда взрослые устраивали нам “живые картины”, модные в то время. Я помню инсценировку “Князя Ростислава”, лежащего на дне речном (по Алексею Толстому). Вадя был утонувшим витязем, а мы с Наташей расчесывали ему волосы “гребнем золотым”. Сцена была покрыта спереди свисающим голубым газом, похожим на струящуюся воду в реке. Еще я помню постановку гномов в цветных колпачках, “кующих меч Зигфриду”. Нам всем приделали бороды из стеклянных искусственных волос и дали в руки молотки.

Мама отличалась от большинства революционерок своей женственностью. У нее были медно-золотые волосы, очень белая кожа с прозрачным румянцем и светло-зеленые глаза, казавшиеся иногда голубыми, в зависимости от цвета платья. В молодости у нее была склонность к полноте, с которой она боролась.

Мы обожали маму и слушались ее беспрекословно. Слово ее было законом. В доме у нас не признавали наказаний, и даже никто не повышал голоса. Когда какие-нибудь знакомые дети рассказывали нам, что их наказывают, нам это казалось чем-то унизительным, и было стыдно за них и за их родителей. Своим отношением к нам старшие приучили нас к чувству достоинства и уважения к другим и к себе.

В то время в России немецкий язык считался обязательным, и в Выборге к нам поступила молодая девушка Хильда Эфферт. Она оказалась эстонкой из Ревеля, и произношение ее было небезукоризненным, но она была очень хорошим человеком, умная и веселая и вполне пришлась к нашему дому.

8

Весной 1908 года наша семья переехала во Францию. Это было решением партии, считавшей, что присутствие В.М. желательнее за границей, чем в Выборге. В Финляндию, хотя она и считалась автономным государством со своим парламентом и денежной единицей, проникало много агентов Охранки. В России в это время началась серия арестов и “провалов” партийных организаций. В.М. поехал вперед, сначала на съезд в Лондон, затем в Париж, где он должен был найти нам квартиру.

Я еще не совсем поправилась после скарлатины, когда мы выехали. Няня не смогла ехать с нами – приемная мать ее была больна, и она хотела ее навестить. Няня приехала к нам позже, в Париж; Хильда нас сопровождала.

Я помню, что для нас, детей, путешествие было отравлено какой-то фрау Бертой, балтийской немкой, ехавшей из Финляндии во Францию. Не зная французского языка, она навязалась маме в спутницы, и мама не сумела отказать ей. Я редко встречала более антипатичного человека. Пожилая, неприятная, она думала, что мама и Хильда слишком молоды, чтобы воспитывать детей. Во время поездки она все время делала нам замечания и читала нотации. Мы возненавидели ее. Я помню, как один раз она тащила меня за руку, заставляя просить за что-то прощения (у нас в доме этого не делалось), и я в бессильном исступлении плевала на ее длинную, до пола, серую юбку. Много позже, уже подростком, я спросила маму, почему она допускала, чтобы фрау Берта вмешивалась в нашу жизнь. Мама призналась, что она сама не меньше нас страдала от ее присутствия, но ни у нее, ни у Хильды попросту не хватало характера, чтобы отделаться от нее.

По приезде мы сначала провели месяц у моря в Бретани, a затем поселились в Медоне, предместье Парижа. Там мы прожили больше года в отдельном домике с садом. Я очень хорошо помню, как осенью 1908-го взрослые переживали дело Азефа. В наш дом приезжали незнакомые люди из Парижа и других центров партии с.-р. Собрания происходили при закрытых дверях, но и до детской доносились взволнованные голоса и шумные споры. Предательство Азефа нанесло страшный удар партии социалистов-революционеров. Многие, несмотря на все доказательства, не могли поверить в его виновность. Одна молодая эсерка, не имевшая к Азефу отношения, покончила с собой – ей казалось, что все, чем она жила, – партийная борьба, жертвенность террористов, достоинство партии – было осквернено и превратилось в зловещий фарс: глава Боевой организации был агентом Охранки.

В Медоне, совсем еще не зная французского языка, мы стали ходить в школу. Вскоре приехала няня. Путешествие ее не обошлось без приключения. Она встретила в поезде бельгийских монашек, и они, не поняв французских записок с указаниями, данных няне для руководства в пути, почему-то, из лучших чувств, направили ее в Бельгию. Няня привезла с собой деньги с дырочками (во Франции они появились значительно позже)[15]. В Медоне накануне Рождества, 24 декабря 1908 года родилась Адя, и няня ухаживала за мамой и нянчила Адю, большую, здоровую девочку с голубыми глазами.

Через год наша семья переехала в Париж, в XIV округ, и поселилась в квартире на улице Газан, возле большого парка Монсури. В нашем же доме – № 19 – жили большевики Каменевы, они часто бывали у нас. Ольга Давыдовна2526, сестра Троцкого, – будущий комиссар по делам искусства – была худая, высокая брюнетка, придававшая себе “декадентский” стиль. Ее сын Лютик, на два года старше Ади, играл с ней. У нас сохранилась фотография, снятая в парке Монсури: четыре няни – наша, Авксентьевых27, Каменевых и Стекловых28 – стоят рядом, держа перед собою своих воспитанников.

Много русских революционеров жило в том же доме, что и мы. Среди них я помню семью эсеров Ракитниковых29. Мы дружили с их дочерью Ритой и сыном Андреем. В течение двух лет, что мы прожили в Париже, мы втроем – Вадя, Наташа и я – ходили во французскую школу около Denfert-Rochereau (около площади Данфер-Рошро), проходя мимо огромного Бельфорского льва, глядящего в сторону Германии в ожидании реванша, поставленного в память защиты Бельфора в 1870–1871 годах. Много лет спустя, во время оккупации Парижа, участники Сопротивления спасались от преследовавшей их немецкой машины. Город был затемнен. Не разглядев чугунного льва, преследователи врезались в гранитный пьедестал, машина была разбита, и несколько гестаповцев убиты на месте.

Русским языком мы занимались с мамой, а немецким с Хильдой. Наша семья жила скромно. В.М., как и при жизни в Выборге, продолжал сотрудничать в толстых журналах: “Русское богатство”30, “Вестник Европы”31, а впоследствии в “Современнике”32 и “Заветах”33. Сейчас может показаться парадоксальным то, что при царе политический эмигрант мог печатать свои статьи и получать гонорар в России.

Наша квартира по-прежнему оставалась одним из центров партии, где устраивались собрания и встречи приезжих из России и членов заграничных организаций.

Мы – дети – дружили больше всего с русскими сверстниками, жившими в нашем квартале. Мы собирались в парке Монсури, около озера, где плавали редкие заморские утки. С нашими друзьями мы бегали по аллеям и прятались среди искусственных скал, украшавших парк.

Весной 1911 года наша семья переехала в Италию. Хильда, к сожалению, не могла нас сопровождать – ее звали домой. Под влиянием мамы она решила продолжать свое образование и, окончив курсы, стала преподавательницей литературы в высших классах ревельской (таллинской) гимназии. Впоследствии, осенью 1921-го, когда мы уехали из России, мы остановились у нее в Таллине.

9

Мы поселились в рыбацкой деревушке недалеко от порта Специя, в Феццано, где жил писатель А.В. Амфитеатров34. Он начал редактировать литературно-политический журнал “Современник”, выходивший в Петербурге, и пригласил В.М. и Виктора Сергеевича Миролюбова35 быть соредакторами этого ежемесячника.

На страницу:
3 из 7