bannerbanner
Вернуть Онегина
Вернуть Онегина

Полная версия

Вернуть Онегина

Язык: Русский
Год издания: 2022
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Поманерничав перед зеркалом, она, сама себе модельер и манекенщица, возвращалась к своему кропотливому, завораживающему занятию.

Его убедительные и обстоятельные письма регулярно пополняли внушительный архив неутихающих признаний. Иногда, следуя внезапному порыву, она доставала их из потайного места, перебирала и читала, извлекая наугад, словно экзаменационные билеты, и нежная память оживляла обстоятельства, сопутствовавшие появлению письма. Она могла вспомнить время суток, когда оно оказалось в ее руках, погоду, некоторые события того дня и свое настроение. Иногда ее мечтательному порыву мешало присутствие матери, и тогда она, скрывая нетерпение, ждала, когда останется одна – не из страха, а исключительно из нежелания подставлять блуждающую растроганную улыбку под микроскоп материнского любопытства. После такой оздоровительной процедуры мир вокруг нее становился таким же молодым, свежим и чистым, как она сама, а люди – милыми и добродушными, а если попадались злые, то она их жалела.

Однажды она увлеклась, и мать застала ее за только что полученным письмом. Застигнутая врасплох, дочь вздрогнула, и письмо, взмахнув крыльями, упорхнуло ей за спину.

«Читай, читай, чего прячешь…» – снисходительно проворчала мать, направляясь к шкафу, чтобы взять оттуда кое-какие вещи. К этому времени она уже знала об их переписке и даже дважды подкладывала дочери нераспечатанные письма.

«От него?» – покладисто поинтересовалась мать.

«Да…» – неохотно отвечала дочь.

«Чего пишет-то?»

«Все нормально…»

«Ох, Алка, Алка… – вздохнула мать. – Да я не против – пусть пишет, если хочет. Только вижу – совсем он тебе голову задурил…»

«Ну, мам, ну, чего ты опять начинаешь…» – сморщилась дочь.

«Да потому что я старше тебя и кое-что повидала!» – воскликнула мать, и между ними состоялся разговор, которого мать желала всем сердцем, а дочь – меньше всего. Из разговора, между прочим, выяснилось кое-что про ее отца. Собственно говоря, история оказалась такая же скучная и банальная, как и типичная. Оставалось только удивляться, как русский человек, вещим духом молвы остерегаемый от кривых жизненных путей, выбирает именно их.

Ее мать приехала в этот город из деревни, и было ей тогда двадцать. Ее отец, Сергей Пахомов, на три года старше матери, приехал сюда с Амура. Работали они в одной путевой бригаде, и между ними возникло молодое и не вполне взаимное чувство: мать его любила, он же ее то ли любил, то ли нет, а пока разбирался – нечаянно обрюхатил. Вроде бы даже собирался жениться, но по пьянке порезал до полусмерти друга и вместо женитьбы угодил на одиннадцать лет в тюрьму. Перед тем, как туда отправиться, он, желая, видимо, направить свежее раскаяние на добрые дела, велел ей записать ребенка на его фамилию. Мать, пообещав его ждать, так и сделала.

Места заключения сильно испортили характер и здоровье отца, он стал нервным, злым и бесчувственным, и когда после срока явился к ним, то оказалось, что нормальным людям жить с ним невозможно, тем более без любви, которая к этому времени давно покинула несостоявшихся супругов. Последующие события, в том числе его уход, происходили на глазах и при участии Аллы Сергеевны и сопровождались, как известно, гнетущими впечатлениями. Историю эту мать завершила замечанием, что с тех пор она ничего об ее отце не знает и знать не желает. Помимо этого она дала понять, что все ее дальнейшие попытки устроить личное счастье разбились о мужской эгоизм, который в отличие от женского не знает ни стыда, ни совести. Таков был покореженный мужским началом жизненный опыт простой русской женщины Марьи Ивановны Степанцовой, живописуя который она рассчитывала образумить дочь.

«Я, конечно, буду рада, если у вас что-нибудь выйдет, но чует мое сердце – не выйдет…» – завершила она разговор, отголоски которого долго будоражили ее влюбленную дочь, словно воронье карканье цветущий сад на заре.

Наступил июнь, и Алла Сергеевна, как и ожидалось, прекрасно сдала экзамены, и то что сердобольным, почти родным преподавателям пришлось завысить ей отметки по физике и алгебре, дабы досадным пятном хороших знаний не запачкать ее отличный аттестат, нисколько не умаляло ее достижений. Ею гордились, ее хвалили, и все же, строго говоря, успех ее был несколько авансирован. В нем не было абсолютного и непререкаемого значения: ее знания физики и математики не отличались глубиной и проницательностью и достались ей по ходатайству прилежания, усидчивости и хорошей памяти. Впрочем, склонность к естественным и точным наукам есть признак мужского ума, отчего, обнаруживаясь у женщин, серьезно повреждает их женственность, также как по гуманитарному уклону катится под откос мужественность мужчин.

Как бы то ни было, но в начале июля, когда тополь буйно и густо разбрасывал по всему городу белое семя, она вручила себя и аттестат в голодные и нежные Сашкины руки.

11

В тот раз он приехал не днем, как обычно, а поздно ночью, почти под утро. Измотанная ожиданием, как морской болезнью, Алла Сергеевна долго не могла заснуть и, лежа в кровати, томилась, прислушиваясь к смешанному хору негромких голосов во дворе, оживлявших оглохшую полночную духоту. Она угадала бормотание своего первого любовника, который недавно вернулся из армии и теперь с аппетитом поглощал положенное ему штатской жизнью довольствие. Вкрадчивый нотариус ее половой зрелости, которую когда-то засвидетельствовал своим горячим липким сургучом, он два года находился вне поля ее зрения и вот теперь вернулся, еще более наглый и двусмысленный. Кроме него не спалось еще одному их общему знакомому, вернувшемуся из армии полугодом раньше, с которым у нее никогда не было других отношений, кроме дружеских. У того была особая манера выражаться – говорил, будто превозмогал истеричное удивление. Двух других она не знала.

Их слова в густом июльском воздухе долетали до нее обессиленными и невнятными, однако и без того было ясно, о чем шла речь. Скорее всего, бойцы вспоминали свои армейские подвиги. О чем еще могут говорить мальчишки после армии? Она точно знала, что у них не было подруг, которые их ждали. По крайней мере, ждали бы так, как ждет она своего солдата Сашку. Или нет – офицера: у них там, в институте, какая-то особая кафедра. Ждала два года и будет ждать еще три. Безумие какое-то – полжизни ожидания!

Заснула она около двух часов ночи с редким и давно забытым детским чувством – утром она проснется, и будет Новый год! Только проснуться надо пораньше, пока все спят…

Она проснулась оттого, что перед ее дверью сошлись два голоса: один сердитый – материнский, другой… Она вскочила и как была в короткой комбинации, кинулась к двери. На глаза ей попался будильник – господи, уже десять утра, и она проспала все самое важное! Рванув дверь, она застыла на пороге, и ее скудно костюмированный, голоруконогий, эффектный выход вверг участников утреннего представления в немую сцену: и взъерошенного восторженного Сашку, и недовольную Марью Ивановну и ее, задохнувшуюся от радости. Секунда, другая, третья…

«Иди, оденься! – наконец возмущенно крикнула ей мать, захлопнула дверь и, встав грудью у Сашки на пути, сказала: – Приходи через полчаса, жених! Дай девке себя в порядок привести…»

Когда он через пятнадцать минут вернулся, она его уже ждала. Они на виду у матери чинно прошли в ее комнатку, и она, закрыв дверь на защелку, тут же прижалась к нему бухающим сердцем. На ней было домашнее ситцевое платье – легкое, без рукавов, с голубыми васильками на желто-зеленом поле – и он, обхватив ее и выставив локти, пустился бродить скрюченными пальцами по спине, словно собирая там букет. Начав с губ, он лихорадочными поцелуями запятнал ее лицо, но этого ему оказалось мало, и он спустился на голые загорелые плечи. Не удержавшись на гладких крутых перекатах, он соскользнул с них и зацепился за полукруглый вырез, из которого выступали предгорья ее полушарий. Обстоятельно обследовав их, он продолжил схождение, касаясь губами ее платья с таким благоговением, как будто это были покровы святой девы. Опустившись на колени, он запустил руки ей под подол и, обхватив бедра, прижался лицом к животу. Она, опустив к нему глаза и ощущая, как по телу растекается жар, нервно гладила его голову. Он предпринял судорожную попытку стянуть с нее трусы, но она с громким шепотом отпрянула:

«Не надо, Санечка, не надо, мать услышит! Подожди до вечера – она сегодня в ночь…»

Он с неохотой отпустил ее, и они, присев на кровать и сплетя пальцы, принялись потоком сбивчивых слов гасить пожар возбуждения.

«Ты прости, я хотела тебя первая встретить, но долго ночью не могла заснуть и проспала…»

«А я почти не спал – все ждал, когда тебя увижу…»

Она спохватилась, вскочила и сдернула со стола приготовленный аттестат:

«Вот, смотри…»

Он взял аттестат, пробежал по нему глазами, и лицо его осветилось гордостью.

«Ах ты, моя умница!» – разулыбался он и припал к ней долгим признательным поцелуем.

«Подожди, – оторвался он, – у меня для тебя тоже кое-что есть! Только мне надо сбегать домой…»

Она выпустила его, и пока он отсутствовал, рассеянно ходила по комнате, удерживая на лице нетающую улыбку. В покосившихся, осязаемо материальных солнечных столбах, которые солнце все утро не без успеха выправляло, плавала неистребимая межгалактическая пыль, и, заметив ее, она подосадовала на бесплодность своих вчерашних влажных усилий. Он вернулся, всем видом предвкушая радость. Встав перед ней, он вытащил из просторного кармана серо-кирпичных джинсов нечто, зажатое в кулак, завел руку за спину и, со значением улыбаясь, сказал:

«Закрой глаза!»

Она послушно замерла, приоткрыв заинтригованный ротик.

«Открывай!»

Открыв глаза, она увидела на его ладони черную квадратную коробочку.

«Что это?»

«Посмотри…»

Она неловко взяла коробочку и, удерживая на весу, попыталась открыть, но та не открывалась, так как ее пытались открыть со стороны для этого не предназначенной. Она напрягала пальцы, но они соскальзывали, и коробочка едва не выпала из ее рук. Она усилила натиск и даже непроизвольно стиснула зубы, и тогда он присоединил к ее пальцам свои. Вдвоем они, наконец, открыли коробочку, и оттуда на нее голубыми глазами глянули золотые сережки.

«Это что, мне?» – растерянно спросила она.

«А кому же еще! – рассмеялся он. – Поздравляю с окончанием! Ну, одевай, одевай!»

И она, не спрашивая, сколько это стоит и откуда у него деньги (а если бы спросила, он бы сказал про стипендию и щедрое родительское пособие), тут же заменила ими свои почерневшие серебряные висюльки, невесть когда и как застрявшие у нее в ушах.

«Спасибо, Санечка!» – отходя от зеркала, пробормотала она, обняла его и спрятала у него за плечом навернувшиеся слезы. Он достал их оттуда и стал бережно впитывать губами, как впитывает в пустыне остатки влаги изнемогающий от жажды путник.

«Это еще не все…» – оторвавшись, объявил он, наслаждаясь немым удивлением ее набухших серебряной влагой глаз. Неспешным эффектным жестом он извлек из другого кармана еще одну коробочку, узкую и продолговатую.

«Вот. Духи. Настоящие, французские…» – протянул он ей серебристо-белый брусок в лоснящейся одежде.

Она, вконец потрясенная, взяла коробочку и, не сводя с нее завороженных глаз, пробормотала:

«Санечка…»

«Кристиан Диор называются…» – добавил он, наслаждаясь ее потрясением.

Ночное предчувствие не обмануло ее – она и вправду попала в Новый год. Взмахнув мокрыми ресницами, она взглянула на него. Благодарное, растроганное лицо, крупные детские слезы, беззащитно и доверчиво раздвинутые губы и весомые золотые знаки ее новой женственности – трогательный и упоительный облик, заставивший его восхищенно произнести:

«Ты очень изменилась, очень! Ты не представляешь, какая ты стала…»

Вечером, сев на кровать и заведя ее в гавань своих раздвинутых ног, он снял с нее платье и прочее и в таком увеличительном, искусительном виде любовался ею, а она, обнаженная и смущенная, не пыталась прикрывать свои заповедные белоснежные места. Оглаживая ее полированные формы, он обнаружил, что незаметный рост истончил ее талию, сделал изящными и крутобокими бедра, вытянул блюдо живота, накачал грудь, заузил плечи и придал обворожительную хрупкость выпирающим ключицам. Шалея от ее податливой складности, он вдруг осознал, что перед ним юная, созревшая для новых неведомых желаний женщина, и что их исполнение теперь зависит только от него. Уложив ее на кровать, он сухими горячими губами зацеловал ее с головы до пят, до спазма в горле желая и не решаясь утопить их в перламутровом омуте ее лона.

Потом он утолил первый голод, и Алла Сергеевна, пережив крупнокалиберный, скорострельный напор любимого, уверилась в его неподдельной верности, которую он, по его словам, уже два года ей хранил. Об этом же твердили его отдающие особым несгораемым блеском глаза.

Потом, прижавшись к нему, она по традиции попросила рассказать, как он там жил, и он весело и беспечно продолжил февральскую, которая, в свою очередь, являлась продолжением прошлогодней, сказку о его московской жизни, целиком состоящей из интеллектуальных и культурных отношений с однокурсниками, из коммунальных радостей общежития, винно-водочного упоения и мыслей о ней – причем предпоследнее, якобы, стойко вытекало из последнего.

«Ты там что, много пьешь?» – испугалась она.

«Только когда думаю о тебе, а значит, всегда!» – ярко пошутил он.

Между прочим, он сообщил, что был в Большом театре, где давали «Евгения Онегина».

«Ты не представляешь, как это здорово! – с отголоском былого восторга сообщил он. – Когда ты переедешь ко мне в Москву, мы обязательно сходим туда вместе, хорошо?»

Конечно, хорошо, еще бы не хорошо!

Страдая обострением двустороннего любовного воспаления, они долго не могли расстаться и разошлись только в третьем часу ночи, и то лишь от нежелания Аллы Сергеевны злить его мать, у которой она в первый же день похитила сына.

12

С этого дня они зажили славно и привольно. Развеивая остатки публичных сомнений в настоящей и будущей прочности их союза, они повсюду появлялись вместе, и как всякая добросовестная влюбленная парочка вели себя открыто и честно, без всяких там путано-виньеточных объяснений и змеино-извилистых оправданий. И вскоре всем окончательно стало ясно, что всё у них давно и прочно решено и остается лишь ждать официального объявления того, что всем и так известно.

Его мать по-прежнему ее не признавала и, питая материнскую ревность неукротимой злостью, пеняла сыну на то, что она его почти не видит. Его отец однажды невозмутимо заметил:

«Вижу, ты с ней уже спишь…»

«Почему ты так решил?» – вскинулся, было, сын.

«Между вами нет дистанции…»

«Ну, хорошо – сплю! – с гордым вызовом признался сын. – Сплю, потому что считаю ее своей невестой!»

«Ну, и дурак! – спокойно отвечал отец. – С невестами не спят, за ними ухаживают…»

Солнце, воздух и река приветствовали их безоблачные планы, и он, заходя по пояс в воду и раскрывая объятия в сторону берега, ласкал ненасытным взглядом ее полуобнаженную воздушную плавность, нетерпеливо дожидаясь, когда она зайдет в его крепкие руки и закачается на них. Сашка был под сто восемьдесят росту и тяжел, а она на полголовы его ниже и легка, и этого было достаточно, чтобы он считал ее своей маленькой девочкой, сюсюкал над ней и всячески лелеял ее хрупкость.

Другой берег напоминал им о первых опытах любви и вдохновлял на новые. Их упражнения на свежем воздухе обрели грузную, неторопливую основательность, и когда шелковистая трава под ней обнаружила свое колкое нутро, он предложил ей пару новых поз, о которых, судя по смущенному и ненатуральному озарению, возможно, грезил по ночам в своей студенческой келье. Пусть даже и так, но позы пришлись к месту: превращая его в уютное кресло-качалку, они устраняли для нее неудобства пленэра.

Густ и небеден прибрежный травяной покров. Здесь, словно на ворсистом ковре собрались и колдуют ведьмы-травы, такие же невзрачные, как и чарующие. Да, да, там, там, Аллочка, и здесь, у меня под головой – пышные, длинные, сплоченные пучки типчака: желают выглядеть культурно и просятся в обмолот. А вот справа от нас жесткий тимьян испускает тимол, карвакрол, горечь, камедь и прочие вкрадчивые эфиры. А там, повыше, молочай кичится белой кровью, метит в зеленые аристократы. За ним желтые пятна заблудившейся люцерны, а дальше полной грудью горько и громко вздыхает полынь. Отпылавший горицвет рядом с твоим педикюром, словно лиственница-девственница наливается изумрудным соком. Стрелорукий ирис жмется к воде, выпустив свой синеглазый перископ. Долговязые, тонкоплечие, многоголосые ромашки – ежегодное пособие по космогонии – кричат о строении мира. Нетребовательный и хозяйственный подорожник выбирает, как деревенский мужик, места попроще. Конский щавель – истинный евразиец, сорняк, метящий в лекарство от всех заразных болезней, держит круговую оборону. Вероника устремляет к небу по опушенным стеблям и супротивным листьям чистые радостные соки. Репейник, высокий и несгибаемый, как гренадер, с колючим взглядом и красными прожилками на теле и руках – совсем не похож на лопуха. Там медовая кашка в пчелином облаке, а дальше взбегает на пригорок, спешит на волю ковыль.

Их невзрачность напускная. Их зеленый хаос скрывает гармонию – в их соседской толчее не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.

Аллочка, слыхала ль ты что либо подобное:

Стебли – деревянистые или сочные, лежащие, стелющиеся, восходящие, прямостоящие, травянистые.

Листья – короткочерешковые, сидячие, цельнокрайние, пальчатолопастные, перисторассеченые на линейные или нитевидные, узколанцетные расставленные доли, дважды перисто-раздельные с тонкими, почти нитевидными долями, не говоря про совсем маленькие, редуцированные до чешуевидных влагалищ. Края их зубчатые, мелко-тупозубчатые, пильчато-зубчатые, городчатые, с немногими редкими зубчиками в верхней части, в нижней цельнокрайные. Бывают опушённые, длиннореснитчатые, железисто-реснитчатые, с редкими рассеянными волосками. Цвета зелёного или серого из-за густого опушения.

Цветки обычно двудомные, редко однодомные. Мужские колоски сидячие или на ножках, состоят из черепичато расположенных парных прицветников, окружающих тычиночную колонку, иногда ветвистую, с сидячими пыльниками в верхней части. Женские колоски часто скучены в соцветия, сидячие или на длинных ножках, с семяпочками, окружёнными парами более или менее сросшихся прицветников.

Околоцветник двойной. Чашечка на три четверти или полностью рассечена на пять эллиптических, широколанцетных, ланцетных или линейно-ланцетных реснитчатых долей, из которых одна недоразвита, более короткая и узкая, короче или немного шире остальных, или две передние более длинные, две средние вдвое, а пятая втрое короче передних.

Плоды представляют собой или ложную ягоду с мясистым желтоватым или красным покровом, образовавшимся из сросшихся мясистых прицветников, или сухой плод, окружённый плёнчатыми прицветниками. Семена с эндоспермом.

И это, Аллочка, лишь малая часть той поэзии, что здесь живет и, разбегаясь в разные стороны, возвращается к нам ударной волной чувственного взрыва. Ее ароматной воле невозможно противиться, ее душной просьбе нельзя отказать. Ее разложимый на миллионы бликов и запахов мир нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, принуждая наш инстинкт к сотворению жизни – пусть притворной и бесплодной, но ритуалом сотворения совпадающей с настоящей: зачатие, рождение, хриплая смерть и новое зачатие, и новая стонущая смерть в объятиях друг у друга, и новая пауза между ложным зачатием.

Ах, Аллочка! Иди скорее ко мне!

И она, оглушенная запахами, солнцем и любовью идет к нему, и то море обожания, которое ее укачивает, приводит ее в состояние тихого, почти молитвенного счастья.

«Ты знаешь, почему большинство растений зеленого цвета?» – бормочет он.

«Нет! – оторвав голову от его груди, смотрит она на него. – Почему? Скажи!»

«Потому что все другие цвета солнечного спектра поглощаются растением и работают на него. Один только зеленый цвет, тунеядец чертов, работать не хочет и отражается в пространство…»

Вечерами они являлись в городской парк, где побродив под пыльной сенью аллей и поглазев на танцы, присоединиться к которым им, помолвленным, мешало галантерейное легкомыслие и гастрономическая всеядность танцующих, отправлялись гулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Медленно и степенно шли по твердеющему после жары тротуару на виду у высоких, плоских, похожих на розовое рыбье филе облаков. Гаснущее небо распускало на остывающем горизонте цветы побежалости, теплый воздух сгущался, тускнел, не признавал прохлады.

Сашка – видный, содержательный, многообещающий, она – знойная, смуглая, приталенная и, глядя на них, нельзя было не признать, что слепое сводничество судьбы их миловало и что фортуна в тот день, когда свела их, была трезва и благосклонна. Самое удивительное, что ему с ней не было скучно. Деятельное любопытство – вот та похвальная черта ее натуры, которая к этому времени проявилась у нее во всей полноте. Читала она мало и оттого жадно внимала ему, когда он пускался в пространные, по сути дилетантские, но богатые на умничанья литературные разговоры. Была светская колода книг, по преимуществу иностранных, которую должен был уметь тасовать всякий уважающий себя студент, глубокомысленно выкидывая по случаю ту или иную книжную масть. В ее случае это был сначала Зощенко, потом Ремарк, и затем Булгаков. Судя по вопросам, которыми она его перебивала, интерес ее был глубок и неподделен и льстил ему. Кстати, уехав, он снабдил ее стопкой книг, которые она должна была к следующему разу обязательно прочитать. Там среди прочих были чуднòй Бальзак и Грин, под парусами которого она, борясь со штормами неохоты, и доплыла до последней корки последней книги.

Помимо этого, она любила расспрашивать о театре, особенно когда он упоминал артистов, которых она видела в кино.

«Какие они в жизни?» – затаив дыхание, спрашивала Алла Сергеевна.

«Ничего особенного… – небрежно отзывался он, и если речь шла об актрисе, добавлял: – До тебя ей далеко!»

Ее интересовало, как устроен механизм высшего образования и из чего состоит студенческая жизнь. Он рассказывал, и ее ревнивое воображение находило в его рассказах много свободного времени и соблазнов.

Он любил, когда она солировала, и часто просил ее оценить наряды, которые двигались им навстречу. Она охотно разбирала их по косточкам и ниточкам, и все замечания ее звучали дельно и убедительно. В свою очередь она спрашивала, что носят женщины в Москве, и он, далекий от нужных слов, пользовался другими, случайными, похожими на нужные смутными силуэтами, отчего изложение его приобретало поэтический окрас, который она тут же переводила на язык вытачек, заломов, пройм, обтачек, линий груди, талии и подбортов.

«Хм! Фиолетовое с зеленым? И белый подол? Что ты говоришь! Интересно!» – задиристо отзывалась она.

Во время прогулки они обязательно натыкались на знакомых, иных приветствуя взмахом руки, других останавливая и делясь взаимной симпатией. Она так выгодно и ярко выделялась на фоне его статуса столичного студента, что часто ей уделялось больше внимания, чем ему. Как ни были они с матерью бедны, но она своим ранним трудом собрала к этому времени небольшой гардероб, которым вместе с присущей ее фигуре струнностью ирландского танца, умело пользовалась, каждый раз добавляя новизну в свои скромные наряды, да так удачно, что подруги его друзей, как, впрочем, и сами друзья разглядывали ее во все глаза. Сашке их внимание определенно льстило.

Иногда договаривались о вечеринке, и она научилась на них ловко уклоняться от глубокомысленных вопросов его друзей, которые задавались, скорее, с целью обратить на себя внимание, чем получить толковый ответ. Она наблюдала, как Сашка ведет себя в компании, замечала его громкое, если не сказать, навязчивое притяжение и опасный блеск устремленных на него женских глаз. Она печалилась, огорчалась и ничего не могла с собой поделать. После вечеринки он тормошил ее, молчаливую, она же натягивала на грустное лицо беспечную улыбку, и от такого сочетания становилась похожа на египетскую богиню зубной боли. Впрочем, случалось такое не часто. В остальных же случаях они возвращались после гуляния в ее каморку, наполняя ее воркующими беседами и голубиными поцелуями. В отсутствие матери они предавались жарким, безрассудным спариваниям.

Свободная, счастливая, новобрачная жизнь – это про то их лето. Да, да, именно: никогда ее личное небо не было так безоблачно и высоко, как летом восемьдесят третьего, и даже сегодня воспоминание о нем невянущим ростком высится над утрамбованной поверхностью памяти. Большей частью, наверное, потому что в то лето ее тугокрылая юность сознательно и неукротимо вознеслась в область заоблачных откровений и обрела в них свой идеал. И только малой частью оттого, что это по определению было последнее лето, когда она могла отдавать ему все свое влюбленное время – на следующий год она уже будет работать. Но она уверена – будь у них все хорошо, она бы и следующее лето и еще пятьдесят июлей с августами сделала бы счастливыми.

На страницу:
4 из 8