Полная версия
Создатель
Прозрение настигло Марино на пороге смерти, и как знать – обошло ли оно Гомера и Данте?
Свидетель
В свином хлеву около только что выстроенной каменной церкви человек с выцветшими глазами и выцветшей бородой, лежа среди самой вони, покорно ждал смерти, как ожидают сна. День по своим тайным законам двигал и путал тени в нищенском закуте; за стеной были вспаханные поля, забитый опалью ров и волчий след на темном суглинке у края леса. Человек спал и, покинутый всеми, видел сны. Разбудила его церковная служба. В королевствах Англии колокольный звон уже вошел в вечерний обиход, но человек еще видел в детстве лик Одина[30], священный ужас и восторг, топорного деревянного идола, украшенного римскими монетами и тяжелыми облачениями, приносимых в жертву коней, собак и пленных. Не дожив до утра, он умрет, и с ним навсегда уйдут последние живые свидетельства языческих обрядов. Со смертью этого сакса мир станет немного бедней.
Все, населяющее пространство и вместе с чьей-то смертью приходящее к концу, может растрогать до слез, но что-то – бесконечное множество черт и красок – умирает со смертью каждого, если только и впрямь, как уверяют теософы, не существует памяти мирозданья. В бездне времен был день, когда угасли последние глаза, видевшие Христа; с чьей-то смертью исчезли бой под Хунином и страсть Елены. Что исчезнет в тот миг, когда не станет меня, какую пылкую или чуть заметную тень потеряет мир? Голос Маседонио Фернандеса? Раскрашенного коника на пустыре между Серрано и Чаркас? Брусочек серы в ящике письменного стола красного дерева?
Мартин Фьерро
[31]
Из этого города уходили армии, прозванные великими[32] и ставшие достойными своего имени в блеске славы. Спустя годы один из солдат вернулся и с акцентом чужеземца пересказал истории[33], случившиеся в местах под названиями Итусаинго и Аякучо. И от всего этого со временем не осталось ни следа.
Здесь пережили две тирании[34]. При первой несколько мужчин, сидя на козлах повозки, нахваливали белые и желтые персики местной породы, а мальчик отогнул край брезента и увидел головы унитариев с застрявшей в бородах кровью. Вторая принесла многим тюрьму и смерть, а остальным – тревогу, ежедневный привкус позора и не отпускающее унижение. И от всего этого со временем не осталось ни следа.
Человек, знавший все слова на свете[35], с кропотливой любовью глянул на каждую травинку и птицу этих краев, раз и, быть может, навсегда назвав их по имени и в кованых метафорах запечатлев грозовые закаты и меняющиеся облики луны. И от всего этого со временем не осталось ни следа.
Точно так же не прошли мимо здешних поколений обычные и в каком-то смысле вечные превратности того, что называют искусством. И от всего этого со временем тоже не осталось ни следа, но в тысяча восемьсот шестидесятых годах человеку в гостиничном номере приснилась схватка. Гаучо кинулся с ножом на негра, повалил его наземь, как мешок костей, не отвел глаз от агонии и смерти, наклонился отереть нож, а потом отвязал и отпустил коня, чтобы не думали, будто он сбежал. То, что случилось однажды, повторялось потом без конца; поражавшие глаз полки миновали, и осталась лишь бесхитростная схватка на ножах. Сон одного вошел в память всех.
Превращения
Как-то в коридоре я увидел стрелку, показывавшую направление, и подумал, что этот безобидный символ был некогда сделанным из стали, неотвратимым и смертоносным оружием, которое входило в плоть людей и львов, и затмевало солнце при Фермопилах, и навеки ниспослало Харальду Сигурдарсону шесть футов английской земли.
Позже мне попала на глаза фотография венгерского всадника; грудь коня затейливыми витками перехватывал аркан. Я понял, что аркан, который прежде свистел в воздухе и усмирял пасущихся быков, стал всего лишь броским украшением праздничной сбруи.
На европейском кладбище я увидел рунический крест красного мрамора; плечи перекладин по кривой расширялись к концам и вписывались в круг. Этот стиснутый и со всех сторон ограниченный крест служил изображением другого, со свободно развернутыми плечами, в свою очередь представлявшего виселицу – проклятое Лукианом Самосатским «грязное приспособление»[36], на котором скончался Бог.
Крест, аркан и стрела, древние орудия человека, павшие или поднятые теперь до символов; не знаю, чем они так зачаровывают меня, если нет на земле ничего, что не стерло бы забвение и не исказила память, если ни один из нас не ведает, во что его преобразит грядущее.
Притча о Сервантесе и Дон Кихоте
Скучая в своей Испании, старый солдат короля тешился безмерными пространствами Ариосто, лунной долиной[37], где пребывает время, растраченное в пустых снах, и золотым истуканом Магомета[38], который похитил Ринальд Монтальванский[39].
Беззлобно подшучивая над собой, он выдумал легковерного человека, сбитого с толку чтением небылиц и пустившегося искать подвигов и чудес в прозаических местах с названиями Монтьель и Тобосо.
Побежденный реальностью и Испанией, Дон Кихот скончался в родной деревушке году в 1614-м. Ненадолго пережил его и Мигель де Сервантес.
Для обоих, сновидца и его сна, вся суть сюжета была в противопоставлении двух миров: вымышленного мира рыцарских романов и повседневного, заурядного мира семнадцатого столетия.
Они не подозревали, что века сгладят в итоге это различие, не подозревали, что и Ламанча, и Монтьель, и тощая фигура странствующего рыцаря станут для будущих поколений такой же поэзией, как плавания Синдбада или безмерные пространства Ариосто.
Ибо литература начинается мифом и заканчивается им.
Больница Девото,
январь 1955 г.
«Paradiso», XXXI, 108
[40] [41]
Диодор Сицилийский приводит рассказ о разъятом на части и разбросанном по миру Боге; любой из нас, идя в сумерках или перебирая старые даты, хоть раз в жизни чувствовал, что утратил бесконечно дорогое.
Люди утратили один-единственный и ничем на земле не восполнимый лик. Кто бы теперь не хотел быть на месте того паломника (воображая себя уже в эмпиреях, под Розой), который увидел в Риме плат Вероники[42] и простодушно прошептал: «Иисусе Христе, Боже мой, Боже истинный, вот, значит, какой Ты был»?
У дороги воздвигнут каменный лик, под ним – надпись, гласящая: «Истинный образ Пресвятого Лика Господа нашего в Хаэне». Узнай мы взаправду, каким он был, мы обрели бы ключ всех загадок и поняли, как сын плотника может стать Сыном Божиим.
Апостолу Павлу этот лик виделся[43] сокрушительным светом; Иоанну[44] – солнцем, воссиявшим во всю мощь; святой Терезе[45] – и много раз – в облаке безмятежного сияния, но она так и не смогла разглядеть цвет глаз.
Черты теряются, как теряется в памяти магическое число, составленное из обычных цифр, как навсегда теряется узор, на миг сложившийся в калейдоскопе. Позже мы его, возможно, видим, но уже не узнаём. Профиль еврея, встреченного сейчас в подземке, мог принадлежать Спасителю; руки, сующие из кассы сдачу, – те же, которые римский солдат пригвождал к кресту.
Может быть, черты распятого подстерегают в любом зеркале. Может быть, лицо исчезло, стерлось, чтобы Бог стал каждым.
Кто знает, не увидим ли мы его этой ночью в лабиринтах сна, чтобы снова не узнать наутро?
Притча о дворце
В этот день Желтый Император показывал поэту свой дворец. После долгого перехода путники оставили за спиной первые уступы западных террас, ярусами, казалось, безмерного амфитеатра спускавшиеся к раю, еще называемому садом, чьи бронзовые зеркала и запутанные можжевеловые куртины уже предвосхищали лабиринт. Они с легким сердцем углубились в него, сначала как бы поддаваясь игре, а потом все больше тревожась, поскольку прямые коридоры сводило незаметной, но постоянной кривизной, тайком замыкая в круг. В полночь наблюдения за рисунком светил и своевременно принесенная в жертву черепаха все-таки позволили вырваться из заколдованного места, но не отделаться от чувства, что они заблудились, так и не покидавшего до самого конца. Потом мимо прошли вестибюли, дворики, библиотеки, шестигранная зала с клепсидрой; наутро они разглядели с башни каменного человека, вскоре исчезнувшего навсегда. В узких лодках они переплыли несколько сверкающих рек или несколько раз – одну реку. Императорская свита шла, и люди падали ниц, но однажды их вынесло на остров, где один из жителей, прежде не видев Сына Неба, остался стоять, и палачу пришлось отрубить ему голову. Их глаза равнодушно смотрели на черные волосы, пляски черных, их затейливые золотые личины; явь путалась со сном, а лучше сказать – была разновидностью сна. Казалось, на земле больше нет ничего, кроме садов, бассейнов, архитектурных фантазий и изысков роскоши. Через каждые сто шагов в воздух взмывала башня, на вид все того же цвета, но первая была желтой, а последняя – красной, так тонко подбирались оттенки и столько тянулась вся вереница.
У подножия предпоследней башни поэт (сторонившийся зрелищ, завораживавших всех) прочитал краткое сочинение, которое всякий теперь неразрывно связывает с его именем и которое, по словам более изящных историографов, принесло ему бессмертие и смерть разом. Текст утрачен; кто-то слышал, будто он состоял из одной строки, другие – из единственного слова. Правда – и самая невероятная – в том, что стихотворение содержало в себе весь гигантский дворец до последней мелочи, включая каждую бесценную фарфоровую вазу и каждый рисунок на каждой вазе, и тени и блики сумерек, и каждый безнадежный и счастливый миг жизни прославленных династий смертных, богов и драконов, обитавших здесь с незапамятных времен. Все молчали, а Император воскликнул: «Ты украл мой дворец!» – и стальной клинок палача оборвал жизнь поэта.
Другие рассказывают иначе. В мире не может быть двух одинаковых созданий, и, как только (по их словам) поэт окончил читать, дворец исчез, словно стертый и испепеленный последним звуком. Сказания эти, понятно, всего лишь выдумки сочинителей. Поэт был рабом Императора и умер смертью раба; стихи его пали жертвой забвенья, поскольку заслуживали забвенья, а его потомки доныне ищут и все никак не найдут заветное слово Вселенной.
Everything and nothing
[46]
Сам по себе[47] он был никто; за лицом (не схожим с другими даже на скверных портретах эпохи) и несчетными, призрачными, бессвязными словами крылся лишь холод, сон, снящийся никому. Сначала ему казалось, будто все другие такие же, но замешательство приятеля, с которым он попробовал заговорить об этой пустоте, убедило его в ошибке и раз и навсегда заставило уяснить себе, что нельзя отличаться от прочих. Он думал найти исцеление в книгах, для чего – по свидетельству современника – слегка подучился латыни[48] и еще меньше – греческому; поздней он решил, что достигнет цели, исполнив простейший обряд человеческого общежития, и в долгий июньский день принял посвящение в объятиях Анны Хэтуэй[49].
Двадцати с чем-то лет он прибыл в Лондон. Помимо воли он уже наловчился представлять из себя кого-то, дабы не выдать, что он – никто; в Лондоне ему встретилось ремесло, для которого он был создан, ремесло актера, выходящего на подмостки изображать другого перед собранием людей, готовых изображать, словно они и впрямь считают его другим. Труд гистриона принес ему ни с чем не сравнимую радость, может быть первую в жизни; но звучал последний стих, убирали со сцены последний труп – и его снова переполнял отвратительный вкус нереальности. Он переставал быть Феррексом[50] или Тамерланом и опять делался никем. От скуки он взялся выдумывать других героев и другие страшные истории. И вот, пока его тело исполняло в кабаках и борделях Лондона то, что положено телу, обитавшая в нем душа была Цезарем, глухим к предостережениям авгуров, Джульеттой, проклинающей жаворонка, и Макбетом, беседующим на пустыре с ведьмами, они же – богини судьбы. Никто на свете не бывал столькими людьми, как этот человек, сумевший, подобно египетскому Протею, исчерпать все образы реальности. Порой в закоулках того или иного сюжета он оставлял роковое признание, уверенный, что его не обнаружат; так, Ричард проговаривается, что он актер, играющий множество ролей, Яго роняет странные слова «я – это не я». Глубинное тождество жизни, сна и представления вдохновило его на тирады, позднее ставшие знаменитыми.
Двадцать лет он провел, управляя своими сновидениями, но однажды утром почувствовал отвращение и ужас быть всеми этими королями, погибающими от мечей, и несчастными влюбленными, которые встречаются, расстаются и умирают с благозвучными репликами. В тот же день он продал театр, а через неделю был в родном городке, где снова нашел реку и деревья своего детства и уже не сравнивал их с теми, другими, в украшеньях мифологических намеков и латинских имен, которые славила его муза. Но здесь тоже требовалось кем-то быть, и он стал удалившимся от дел предпринимателем, имеющим некоторое состояние и занятым теперь лишь ссудами, тяжбами и скромными процентами с оборота. В этом амплуа он продиктовал известное нам сухое завещание, из которого обдуманно вытравлены всякие следы пафоса и литературности. Лондонские друзья изредка навещали его уединение, и перед ними он играл прежнюю роль поэта.
История добавляет, что накануне или после смерти он предстал перед Господом и обратился к нему со словами: «Я, бывший всуе столькими людьми, хочу стать одним – собой». И глас Творца ответил ему из бури: «Я тоже не я; я выдумал этот мир, как ты свои созданья, Шекспир мой, и один из призраков моего сна – ты, подобный мне, который суть все и никто».
Рагнарёк
[51]
Образы наших снов (пишет Кольридж) воспроизводят ощущения, а не вызывают их, как принято думать; мы не потому испытываем ужас, что нас душит сфинкс, – мы воображаем сфинкса, чтобы объяснить себе свой ужас. Если так, то в силах ли простой рассказ об увиденном передать смятение, лихорадку, тревогу, страх и восторг, из которых соткался сон этой ночи? И все же попробую рассказать; быть может, в моем случае основная проблема отпадет или хотя бы упростится, поскольку сон состоял из одной-единственной сцены.
Место действия – факультет философии и литературы, время – вечер. Все (как обычно во сне) выглядело чуть иным, как бы слегка увеличенным и потому – странным. Шли выборы руководства; я разговаривал с Педро Энрикесом Уреньей, в действительности давно умершим. Вдруг нас оглушило гулом демонстрации или празднества. Людской и звериный рев катился со стороны Бахо. Кто-то завопил: «Идут!» Следом пронеслось: «Боги! Боги!» Четверо или пятеро выбрались из давки и взошли на сцену Большого зала. Мы били в ладоши, не скрывая слез: боги возвращались из векового изгнания. Поднятые над толпой, откинув головы и расправив плечи, они свысока принимали наше поклонение. Один держал ветку, что-то из бесхитростной флоры сновидений; другой в широком жесте выбросил вперед руку с когтями; лик Януса не без опаски поглядывал на кривой клюв Тота. Вероятно, подогретый овациями, кто-то из них – теперь уж не помню кто – вдруг разразился победным клекотом, невыносимо резким, не то свища, не то прополаскивая горло. С этой минуты все переменилось.
Началось с подозрения (видимо, преувеличенного), что боги не умеют говорить. Столетия дикой и кочевой жизни истребили в них все человеческое; исламский полумесяц и римский крест не знали снисхождения к гонимым. Скошенные лбы, желтизна зубов, жидкие усы мулатов или китайцев и вывороченные губы животных говорили об оскудении олимпийской породы. Их одежда не вязалась со скромной и честной бедностью и наводила на мысль о мрачном шике игорных домов и борделей Бахо. Петлица кровоточила гвоздикой, под облегающим пиджаком угадывалась рукоять ножа. И тут мы поняли, что идет их последняя карта, что они хитры, слепы и жестоки, как матерые звери в облаве, и – дай мы волю страху или состраданию – они нас уничтожат.
И тогда мы выхватили по увесистому револьверу (откуда-то во сне взялись револьверы) и с наслаждением пристрелили богов.
«Inferno», I, 32
[52] [53]
От сумрака предрассветного до вечернего сумрака на исходе XII столетия рысь скользила взглядом по деревянным доскам, частоколу металлических прутьев, череде мужчин и женщин, высоченной стене да иной раз по деревянному желобу с плавающей в нем опавшей листвой. Она не знала, не могла знать, что ее влекло к любви и жестокости, к бурной радости рвать на куски и к ветру, доносящему запах дичи, однако что-то в ней противилось этим чувствам и подавляло их, и Господь сказал ей, спящей: «Ты живешь в клетке и умрешь в ней, дабы один ведомый мне человек заприметил тебя, навсегда запомнил и запечатлел твой облик и свое представление о тебе в поэме, место которой в сцеплении времен закреплено навечно. Тебя гнетет неволя, но слово о тебе прозвучит в поэме». Господь во сне облагородил грубую природу зверя, который внял доводам и смирился со своей судьбой; однако, проснувшись, он ощутил лишь сумрачное смирение и твердое неведение, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростного зверя.
Спустя годы Данте умирал в Равенне, столь же оболганный и одинокий, как и любой другой человек. Господь явился ему во сне и посвятил его в тайное предназначение его жизни и его труда; Данте, пораженный, узнал наконец, кем и чем он был на самом деле, и благословил свои невзгоды. Молва гласит, что, проснувшись, он почувствовал, что приобрел и утратил нечто безмерное, чего уже не вернуть и что даже от понимания ускользает, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростных людей.
Борхес и я
События – удел другого, которого зовут Борхес. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь – уже почти машинально – взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Я люблю песочные часы, географические карты, издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона; другой разделяет мои пристрастия, но с таким самодовольством, что это уже походит на роль. Не стоит сгущать краски: мы не враги – я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование. Охотно признаю, кое-какие страницы ему удались, но и эти страницы меня не спасут, ведь лучшим в них он не обязан ни себе, ни прочим, а только языку и традиции. Так или иначе, я обречен исчезнуть, и, быть может, лишь какая-то частица меня уцелеет в нем, другом. Мало-помалу я отдаю ему все, хоть и знаю его болезненную страсть к подтасовкам и преувеличениям. Спиноза утверждал, что сущее стремится пребыть собой: камень – вечно быть камнем, тигр – тигром. Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем во многих других или в самозабвенных переборах гитары. Однажды я попытался освободиться от него и сменил мифологию окраин на игры со временем и пространством. Теперь и эти игры принадлежат Борхесу, а мне нужно придумывать что-то новое. И потому моя жизнь – бегство, и все для меня – утрата, и все достается забвенью или ему, другому.
Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу.
О дарах
Укором и слезой не опорочуТот высший смысл и тот сарказмглубокий,С каким неподражаемые богиДоверили мне книги вместе с ночью[54],Отдав библиотеку во владеньеГлазам, что в силах выхватить пороюИз всех книгохранилищ сновиденьяЛишь бред строки, уступленной зареюТруду и пылу. Не для них дневныеСиянья, развернувшие в избыткеСтраницы, недоступные, как свитки,Что испепелены в Александрии[55].К плодам и водам (вспоминают греки)Тянулся понапрасну царь в Аиде[56].Зачем тревожу, выхода не видя,Всю высь и глубь слепой библиотеки?Твердыня словарей, энциклопедий,Метафор, космографий, космогоний,Былых династий и чужих наследийВздымается, но я в ней посторонний.В пустынной тьме дорогу проверяя,Крадется с палкой призрак поседелый —Я, представлявший райские пределыБиблиотекой без конца и края.«Случайность» – не годящееся словоДля воли, наделившей здесь кого-тоПотемками и книгами без счетаТаким же тусклым вечером былого.И, медленно минуя коридоры,Порою чувствую в священном страхе,Что я – другой, скончавшийся[57], которыйТаким же шагом брел в таком же мраке.Кто пишет это буквами моимиОт многих «я» и от единой тени?И так ли важно, чье он носит имя,Когда всеобще бремя отчужденья?Груссак ли, Борхес ли, в благоговеньеСлежу за этой зыбящейся мглою —За миром, полускраденным золою,Похожею на сон и на забвенье.
Песочные часы
Не удивительно, что резкой тенью,В погожий день пролегшей от колонны,Или водой реки, чей бег бессонныйЭфесца донимал как наважденье,Мы мерим время: сходны с ним и рокомДневная тень, что реет легче дыма,И незаметный, но неумолимыйМаршрут, прокладываемый потоком.Но сколько ими время вы ни мерьте,Есть у пустынь материя другая,Что, с твердостью воздушность сочетая,Подходит мерить время в царстве смерти.Отсюда – принадлежность аллегорийС картинок, поминающих о каре:Тот инструмент, что старый антикварийЗасунет в угол, где лежат в разореПобитый коник, выпавшие звеньяЦепи, тупая сабля, помутнелыйЗа годы телескоп, кальян и целыйМир случая, и тлена, и забвенья.Кто не замрет при виде той мензурыЗловещей, что с косою сжата вместеДесницею Господнего возмездьяИ с Дюреровой нам грозит гравюры[58]?Из конуса, который запрокинут,Песок сквозь горло бережно сочится,Пока, струясь, крупица за крупицейВолною золотою не застынут.Люблю смотреть, как струйкою сухоюСкользит песок, чтобы, почти в полете,Воронкою помчать в круговоротеС поспешностью, уже совсем людскою.Песчинки убегают в бесконечность,Одни и те же, сколько б ни стекали:Так за твоей отрадой и печальюПокоится нетронутая вечность.Я, по сравненью с этими часами,Эфемерида. Без конца и краяБежит песок, на миг не замирая,Но вместе с ним мы убываем сами.Все мировое время в струйке этойЯ вижу: череду веков за гранью,Что в зеркалах таит воспоминанье,И тех, что смыла колдовская Лета.Огонь и дым, рассветы и закаты,Рим, Карфаген, могила на могиле,И Симон Маг, и те семь футов пыли[59],Что сакс норвежцу обещал когда-то, —Все промелькнет и струйкой неустаннойБесчисленных песчинок поглотится,И – времени случайная частица —Как время, зыбкий, я за ними кану.
Шахматы
IВ глухом углу до самого рассветаСидят два игрока, забыв про сон.И каждый лишь доской заворожен,Где борются неистово два цвета.Неистовость таинственная этаЕсть формы порожденье: резок слон,Ладья огромна, ферзь вооружен,А пешка грозным воином одета.Но коли игроки и встанут с местИ время их пожрет, точнее – съест,Ничто прервать не сможет ритуала.Однажды воспылал Восток войной,И ныне поле битвы – шар земной.И нет конца игре, лишь есть начало.IIКоварна пешка, слаб король, жестокВсевластный ферзь – и все готовы к бою,Что ищут и ведут между собоюНа черно-белом полотне дорог.Не ведают они, что лишь игрокВладеет безраздельно их судьбоюИ подчиняет властною рукоюИх волю и отмеренный им срок.А равно сам игрок зажат в тиски(Как говорил Омар) другой доски:Где ночь черна, а день блистает светом.Игрок играет, Бог играет им.Но кто стоит над Господом самимИ над его божественным сюжетом?
Зеркала
Я, всех зеркал бежавший от рожденья:И ясной амальгамы, за которой —Начала и концы того простора,Где обитают только отраженья;И призрачной воды, настолько схожейС глубокой синевою небосклона,То птицей на лету пересеченной,То зарябившей от внезапной дрожи;И лака, чья поверхность неживаяТуманится то мрамором, то розой,Которые истаивают грезой,По молчаливой глади проплывая, —За столько лет словами и деламиНемало утрудивший мир подлунный,Готов спросить, какой игрой фортуныВнушен мне ужас перед зеркалами?Металл ли беглым отсветом змеитсяИли каоба в сумраке багряномСтирает притаившимся туманомОбличье сновиденья и сновидца, —Они повсюду, ставшие судьбоюОрудия старинного заклятья —Плодить подобья, словно акт зачатья,Всегда на страже и везде с тобою.Приумножая мир и продлевая,Манят головоломной паутиной;Бывает, вечерами их глубиныТуманит вздохом тень, еще живая[60].Они – повсюду. Их зрачок бессменныйИ в спальню пробирается, мешаяБыть одному. Здесь кто-то есть – чужаяТень со своею затаенной сценой.Вмещает все зеркальный мир глубокий,Но ничего не помнят те глубины,Где мы читаем – странные раввины! —Наоборот написанные строки.Король на вечер, лицемерный Клавдий[61],Не думал, что и сам лишь сновиденье,Пока не увидал себя на сцене,Где мим без слов сказал ему о правде.Зеркал и снов у нас в распоряженьеНе счесть, и каждый день в своей банальнойКанве таит иной и нереальныйМир, что сплетают наши отраженья.Бог с тайным умыслом (я понял это)Свои неуловимые строеньяВоздвиг для нас из тьмы и сновиденья,Недостижимого стекла и света.Бог создал сны дарящую во мракеНочь и зеркал немые отраженья,Давая нам понять, что мы – лишь тени.Лишь прах и тлен. Отсюда — наши страхи.