Полная версия
Создатель
Хорхе Луис Борхес
Создатель (рассказы, стихотворения, интервью)
Jorge Luis Borges
EL HACEDOR
Copyright © 1995, María Kodama
VEINTICINCO AGOSTO 1983 Y OTROS CUENTOS
Copyright © 1995, María Kodama
All rights reserved
© Вс. Е. Багно, перевод, 1990
© Б. В. Дубин (наследник), перевод, примечания, 2022
© Б. В. Ковалев, перевод, 2022
© К. С. Корконосенко, перевод, 2022
© В. С. Кулагина-Ярцева, перевод, 1994
© А. Ю. Миролюбова, перевод, примечания, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2022
Издательство АЗБУКА®
* * *Борхес – это автор, который говорил обо всем. Невозможно найти в истории культуры темы, которой не коснулся бы Борхес.
Умберто Эко
Из всех книг, отданных мною в печать, ни одна, кажется, не является столь личной…
Хорхе Луис Борхес. Из послесловия к «Создателю»
Как творец он занимает место Данте и Шекспира, Сервантеса и Джойса нашей эпохи.
Гарольд Блум
Многие называют его крупнейшим из современных писателей. Мало найдется тех, кто в своих вещах у него не учился или ему не подражал.
Сьюзан Зонтаг
Борхес никогда не знал меня, но я знал его и почтительно склоняюсь перед ним.
Джулиан Барнс
Создатель
[1]
Леопольдо Лугонесу
[2]
Гул площади остается позади, я вхожу в библиотеку. Кожей чувствую тяжесть книг, безмятежный мир порядка, высушенное, чудом сохраненное время. Слева и справа, в магическом круге снов наяву, на секунду обрисовываются лица читателей под кропотливыми лампами, как сказал бы латинизирующий Мильтон. Вспоминаю, что уже вспоминал здесь однажды эту фигуру, а кроме того – другое ловящее их абрис выражение из «Календаря», «верблюд безводный», и, наконец, гекзаметр «Энеиды»[3], взнуздавший и подчинивший себе тот же троп:
Ibant obscuri sola sub nocte per umbram[4].
Размышления обрываются у дверей его кабинета. Вхожу, мы обмениваемся условными теплыми фразами, и вот я дарю ему эту книгу. Насколько знаю, он следил за мной не без приязни и порадовался бы, зайди я порадовать его чем-то сделанным. Этого не случилось, но сейчас он перелистывает томик и одобрительно пробует на слух ту или иную строку, то ли узнав в ней собственный голос, то ли различив за ущербным исполнением здравую мысль.
Тут мой сон исчезает, как вода в воде. За стенами – улица Мехико, а не прежняя Родригес Пенья, и Лугонес давным-давно, еще в начале тридцать восьмого, покончил счеты с жизнью. Все это выдумали моя самонадеянность и тоска. Верно (думаю я), но завтра наступит мой черед, наши времена сольются, даты затеряются среди символов, и потому я не слишком грешу против истины, представляя, будто преподнес ему эту книгу, а он ее принял.
Х. Л. Б.
Буэнос-Айрес, 9 августа 1960 г.
Создатель
Он никогда не отвлекался на утехи памяти. Беглые и неуловимые впечатления скользили, не задевая: киноварь горшечника; небосвод, отягощенный звездами, они же – боги; луна, с которой когда-то свалился лев; гладь мрамора под неспешными чуткими пальцами; вкус кабаньего мяса, которое он любил рвать белыми и цепкими зубами; разговор двух финикийцев; четкая тень копья на желтом песке; прикосновение женщины или моря; тягучее вино, чья терпкость уравновешивала мед, – разом вытесняли из сердца все остальное. Ему случалось испытывать страх, как, впрочем, и ярость или отвагу, а однажды он даже первым вскарабкался на вражеский вал. Ненасытный, любопытствующий, всегда нежданный, повинуясь единственному закону – удовольствию, переходящему в безразличие, он скитался по многим землям[5] и видел, по разные стороны мо́ря, города и дворцы живущих. В толчее рынков и у подножия теряющихся в небе круч, где вполне могли резвиться сатиры, он слышал запутанные рассказы, которые принимал как явь, – не доискиваясь, правда они или выдумка.
Мало-помалу прекрасный мир отдалился: упрямая дымка заволокла линии руки; ночь погасила звезды; земля стала уходить из-под ног. Все уплывало и мутилось. Поняв, что ослеп, он разрыдался; стоическое самообладание еще не изобрели, и Гектор мог без ущерба спасаться бегством[6]. «Больше я не увижу, – думал он, – ни неба, дышащего ужасом мифов, ни своего лица, которое перекроят годы». Дни и ночи сменялись над безутешным телом, но однажды утром он открыл глаза, увидел (уже не пугаясь) размытые мелочи обихода и неизвестно почему – будто узнав мотив или голос – почувствовал, что все это уже однажды было, и смотрел вокруг с тем же ужасом, но и с восторгом, надеждой и удивленьем. И тогда он нырнул в глубины памяти, на миг приотворившей свои бездны, и выхватил из круговерти забытое воспоминание, сверкнувшее, как монета под дождем, может быть, потому, что раньше он его никогда не бередил – разве что во сне.
Вот что ему припомнилось. Его обозвал один мальчишка, и он примчался рассказать все отцу. Тот выслушал, будто не слыша или не понимая, и снял со стены чудесный, налитый мощью бронзовый клинок, о котором мальчик втайне мечтал. Теперь он держал его в руках и от счастья совсем позабыл перенесенную обиду, когда зазвучал голос отца: «Пусть знают, что ты уже мужчина», – и в этом голосе слышался приказ. Ночь стерла дороги; прижимая вобравший волшебную силу клинок, он спустился по крутому откосу у дома и выбежал на берег моря, грезя об Аяксе и Персее и одушевляя соленую темноту ранами и ударами. Этот привкус далекого мига он и искал; остальное – выкрики перед схваткой, неуклюжая возня и путь домой с окровавленным лезвием – было не важно.
И еще одно воспоминание – тоже дышавшее ночью и неотвратимостью встречи – пришло следом. В сумрачном подземелье его ждала женщина – первая, ниспосланная ему богами, а он искал ее по галереям, похожим на каменные силки, и лестницам, уводящим во тьму. Отчего эти воспоминания вдруг явились ему теперь и явились без боли – просто как предвестие нынешнего дня?
Похолодев, он понял. В непроглядной для его смертных глаз ночи, куда он сейчас сходил, его тоже ждали любовь и опасность, Арес и Афродита: он уже угадывал (подступая все ближе) гул славы и гекзаметров, гул схватки за святилище, которое обороняли люди и не пожелали спасти боги, гул черных судов, ищущих посреди моря долгожданный остров[7], гул всех «Одиссей» и «Илиад», которые он сложит и пустит перекатываться в памяти поколений. Теперь это знает каждый, а он почувствовал первым и лишь сходя в кромешную тьму.
Dreamtigers
[8]
В детстве я боготворил тигров – не пятнистых кошек[9] болот Параны или рукавов Амазонки, а полосатых, азиатских, королевских тигров, сразиться с которыми может лишь вооруженный, восседая в башенке на спине слона. Я часами простаивал у клеток зоологического сада; я расценивал объемистые энциклопедии и книги по естественной истории сообразно великолепию их тигров. (Я и теперь помню те картинки, а безошибочно представить лицо или улыбку женщины не могу.) Детство прошло, тигры и страсть постарели, но еще доживают век в моих сновидениях. В этих глубоководных, перепутанных сетях мне чаще всего попадаются именно они, и вот как это бывает: уснув, я развлекаюсь тем или иным сном и вдруг понимаю, что вижу сон. Тогда я думаю: это же сон, чистая прихоть моей воли, и, раз моя власть безгранична, сейчас я вызову тигра.
О неискушенность! Снам не под силу создать желанного зверя. Тигр появляется, но какой? – или похожий на чучело, или едва стоящий на ногах, или с грубыми изъянами формы, или невозможных размеров, то тут же скрываясь, то напоминая скорее собаку или птицу.
Диалог об одном диалоге
А. – За разговорами о бессмертии мы не заметили, как стемнело, и не зажгли свет. Лиц было уже не видно. С бесстрастием и ненавязчивостью, убеждавшими лучше любого пыла, голос Маседонио Фернандеса[10] повторял, что душа вечна. Смерть тела – пустяк, убеждал меня этот голос, умереть – самое ничтожное изо всего, что может произойти с человеком. Я играл с ножом Маседонио – открывал его, снова складывал. Где-то неподалеку аккордеон тянул бесконечную «Кумпарситу»[11], хныкающий мотивчик, который нравится многим только за то, что они сумели себя убедить, будто он – старинный… Давай покончим с собой, предложил я Маседонио, и доспорим, уже не отвлекаясь.
Z (с издевкой). – Но кажется, вы так и не решились.
А (уже не отсюда). – Честно говоря, не помню, покончили мы в тот вечер с собой или нет.
Ногти
Днем их нежат ласковые носки, носят подбитые кожаные туфли, но этим пальцам ног ни до чего нет дела. У них на уме одно: отращивать ногти – мутноватые и гибкие роговые пластинки, защиту от кого? Грубые, нелюдимые, каких поискать, ни на секунду не прервут они выделку своего смехотворного оружия, которое снова и снова урезает неумолимая золингеновская сталь. Девяносто сумрачных дней в материнской утробе они только и занимались этим производством. Когда меня отнесут на Реколету[12], в последний, пепельного цвета приют, украшенный искусственными цветами и разными талисманами, они опять продолжат свой упорный труд, пока их не уймет распад. Их и щетину на подбородке.
Вещие зеркала
Ислам утверждает, что в неизреченный Судный день всякий грешивший изображением живого воскреснет среди своих созданий, и повелят ему вдохнуть в них жизнь, и грешник потерпит крах и рухнет с ними вместе в огонь вечной кары. В детстве я знал этот ужас перед удвоением или умножением вещей; причиной его были зеркала. Их безотказное и безостановочное действие, охота за каждым шагом, вся эта космическая пантомима, как только стемнеет, снова казалась мне чем-то потусторонним. Одна из постоянных моих тогдашних молитв Богу и ангелу-хранителю – не увидеть зеркал во сне. Они достаточно пугали меня наяву. То я боялся, что изображение в них разойдется с явью, то страшился увидеть свое лицо изувеченным небывалой болезнью. Страхи, как я узнал потом, оказались не напрасными. История совершенно проста, хотя и не слишком приятна.
Году в двадцать седьмом я познакомился с одной, всегда грустной, девушкой: сначала по телефону (в первый раз Хулия была для меня голосом без имени и лица), потом, вечером, в кафе. У нее были пугающе-большие глаза, гладкие черные волосы, подобранная фигурка. Деды и прадеды ее воевали на стороне федералов, а мои – за унитариев, и эта старинная кровная распря странно сблизила нас, только крепче связав с родиной. Она с семьей жила в многоэтажном полуразвалившемся особняке с плоской крышей, среди обид и безвкусиц честной бедности. Вечерами – а несколько раз и ночью – мы прогуливались по их кварталу, он назывался Бальванера. Шли вдоль железнодорожной ограды, однажды по Сармьенто добрались до вырубок парка Столетней годовщины. Между нами не было любви и даже попыток изобразить любовь; я чувствовал в ней какую-то совсем не похожую на страсть силу, которой побаивался. Ища понимания женщины, ей нередко поверяют настоящие или выдуманные случаи из детства. Как-то мне пришлось рассказать ей о зеркалах, вызвав позднее, в тридцать первом, настоящую галлюцинацию. В конце концов я услышал, что не в своем уме и зеркало у нее в спальне – вещее: глянувшись, она увидела в нем вместо своего отражения мое. Тут она задрожала, умолкла и выдавила, что я колдун и преследую ее по ночам.
Роковая услуга моего лица, одного из многих тогдашних лиц! Эта тягостная судьба моих отражений тяготит меня и сегодня, но теперь это уже не важно.
Argumentum ornithologicum
[13]
Закрываю глаза и вижу стайку птиц. Зрелище длится секунду, а то и меньше; сколько их, я не заметил. Можно их сосчитать или нет? В этой задаче – вопрос о бытии Бога. Если Бог есть, сосчитать можно, ведь Ему известно, сколько птиц я видел. Если Бога нет, сосчитать нельзя, поскольку сделать это некому. В таком случае допустим, что птиц меньше десяти и больше одной, но не девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, две. Иными словами, искомое число – между десяткой и единицей, но не девятка, восьмерка, семерка, шестерка, пятерка и т. д. А такое целое число помыслить невозможно: ergo, Бог есть.
Пленник
Говорят, эта история произошла в Хунине или в Тапальке. После набега исчез ребенок, по слухам украденный индейцами. Родители искали его, но безуспешно; спустя годы какой-то солдат, явившийся из внутренних районов страны, рассказал им о голубоглазом индейце, возможно их сыне. В конце концов близкие встретились с ним (при каких обстоятельствах, хроника умалчивает, а я не хочу выдумывать, чего не знаю) и уверили себя, будто он и есть пропавший. Переродившись в глуши, среди варваров, мужчина уже не разбирал слов родного языка, но покорно и безразлично позволил подвести себя к дому. Там он остановился, видимо, потому, что все остановились. Он посмотрел на дверь, словно не понимая. И вдруг пригнулся, вскрикнул, бросился внутрь, пересек оба просторных дворика и скрылся в кухне. Там он уверенно сунул руку под закопченный свод очага и достал ножичек с роговой рукоятью, который спрятал ребенком. Глаза его сверкнули от радости, а родители расплакались, наконец-то найдя своего сына.
Вероятно, за этим воспоминанием последовали другие, но индеец не смог ужиться в четырех стенах и однажды снова ушел в свою глушь. Как я хотел бы знать, что он почувствовал в тот головокружительный миг, когда прошлое и настоящее совместились. Быть может, погибший сын воскрес и умер в тогдашнем восторге, а может быть, как младенец или собака, начал узнавать родителей и дом.
Подобье
Июльским днем 1952 года в одно из селений Чако явился человек в трауре. Был он долговязый, тощий, с примесью индейской крови и неподвижным лицом дурачка или маски; местные вели себя обходительно, не с ним, а с тем, чью роль он исполнял или в кого и вправду обратился. Он выбрал хутор у самой реки; с помощью нескольких соседок водрузил на козлы доску, а на нее – картонный гроб со светловолосой куклой. Потом в высоких шандалах зажгли свечи, вокруг разложили цветы. Собрался народ. Безутешные старухи, ошарашенные дети, пеоны, почтительно снявшие пробковые шлемы, тянулись вдоль гроба и повторяли: «Это и наше горе, Генерал[14]!» Пришелец с удрученным лицом ждал у изголовья, переплетя, как беременная, пальцы на животе. Он поднимал руку, пожимая протянутую и со смирением, но твердо произнося: «Такова судьба. Мы сделали все, что в человеческих силах». В жестяную копилку падали два песо, и многие прошли этот путь не один раз.
Что за человек (спрашивал я себя) задумал и разыграл этот похоронный фарс? Преданный, сочувствующий, завороженный или попросту циник и лжец? Или он верил, что, исполняя скорбную роль вдовца у могилы, и впрямь становится Пероном? История неправдоподобна, и все же она была и многократно повторялась, с иными актерами и в разных местах. В ней точная формула выморочной эпохи, отражение сна или пьеса в пьесе[15], как в «Гамлете». Конечно, напяливший траур не был Пероном, а светловолосая кукла – его женой Эвой Дуарте, но и сами Перон и Эва были не просто Пероном и Эвой, а кем-то неведомым или безымянным (их тайное имя и подлинное лицо мы так и не узнали), разыгрывая для легковерных сердец предместья свою топорную мифологию.
Делия Элена Сан-Марко
Мы расстались на перекрестке у площади Онсе.
Я следил за тобой через улицу. Ты обернулась и махнула на прощанье.
Между нами неслась река людей и машин; наступало пять часов обычного вечера, и мог ли я знать, что та река была печальным неодолимым Ахероном.
Больше мы не виделись, а через год ты умерла.
И теперь я вызываю в памяти ту картину, и всматриваюсь в нее, и понимаю, что она лгала и за обыкновенным прощаньем скрывалась бесконечная разлука.
Сегодня после ужина я остался дома и, пытаясь разобраться во всем этом, перечитал последнее наставление[16], вложенное Платоном в уста учителя. Я прочел, что душа в силах избежать смерти, уничтожающей тело.
И теперь я не знаю, что истина – убийственный нынешний комментарий или тогдашнее бесхитростное прощание.
Ведь если души не умирают, в их прощаниях и впрямь неуместен пафос.
Прощаться – значит отрицать разлуку, это значит: сегодня мы делаем вид, что расстаемся, но, конечно, увидимся завтра. Люди выдумали прощание, зная, что они так или иначе бессмертны, хоть и считают, будто случайны и мимолетны.
Делия, однажды – у какой реки? – мы свяжем слова этого неуверенного диалога и спросим друг друга, вправду ли в одном из городов, затерянных на одной из равнин, были когда-то Борхесом и Делией.
Диалог мертвых
[17]
Этот человек явился из Южной Англии зимним утром 1877 года. По багровому лицу, могучему сложению и раздавшейся фигуре большинство приняло его за англичанина, он и вправду казался вылитым Джоном Булем[18]. На нем была шляпа с высокой тульей и странная шерстяная накидка, расходившаяся на груди. Его с явным нетерпением ждала группа мужчин, женщин и детей; у некоторых шею пересекала красная полоса, другие были без головы и ступали с опаской, пошатываясь, как идущий в темноте. Чужака окружили, из задних рядов донеслось ругательство, но застарелый страх удержал толпу, и на большее никто не решился. Тогда вперед вышел человек, по виду военный, с изжелта-зеленой кожей и глазами, похожими на головешки; спутанная грива и дремучая борода, казалось, сглодали ему лицо[19]. Десять-двенадцать смертельных рубленых ран избороздили тело, как полосы – тигровую шкуру. Чужак на секунду дрогнул, но тут же шагнул навстречу и протянул ему руку.
– Прискорбно видеть образец мужества, сокрушенного клинками предателей! – по-ораторски произнес он. – Зато с каким глубоким удовлетворением узнаешь, что убийцы по твоему приказу искупили свое грязное дело и были повешены на площади Победы.
– Если ты о Сантосе Пересе[20] и братьях Рейнафе[21], то знай, что теперь я им даже благодарен, – неторопливо и внушительно ответил израненный.
Собеседник взглянул на него, словно подозревая шутку или подвох. Кирога пояснил:
– Ты никогда не понимал меня, Росас. Да и как ты мог понять, если нам выпали такие разные судьбы? Тебе досталось править городом, который обращен лицом к Европе и стал теперь одним из славнейших в мире, а мне – воевать за американскую глушь на нищей земле вместе с нищими гаучо. Мои владения – это копья и крики, пески и почти безвестные победы в позабытых краях. Кто вспомнит их имена? Я жив и надолго останусь жить в памяти многих только потому, что люди, у которых были кони и сабли, убили меня на повозке в месте под названием Барранка Яко. И этой необыкновенной смертью я обязан тебе. В свое время я не смог оценить твой подарок, но последующие поколения его не забыли. Или ты не знаешь об искусных гравюрах и захватывающей книге[22], написанной потом знаменитым человеком из Сан-Хуана?
Росас, уже овладев собой, презрительно посмотрел на него.
– Романтик, – бросил он. – Лесть потомков стоит не больше, чем восхищение современников, а оно не стоит ничего и достается за несколько монет.
– Я знаю все, что ты скажешь, – отпарировал Кирога. – В тысяча восемьсот пятьдесят втором году судьба, то ли по великодушию, то ли желая испытать тебя до конца, посылала тебе смерть, достойную мужчины, – гибель в бою. Ты показал, что недостоин этого дара, испугался сражения и крови.
– Испугался? – переспросил Росас. – Я, объезжавший лошадей на Юге, а потом укротивший всю страну?
Тут Кирога впервые усмехнулся.
– Да-да, – процедил он, – если верить неподкупным свидетельствам твоих приказчиков и батраков, ты в седле творил чудеса. Но в ту пору на континенте – и тоже в седле – творились и другие чудеса, они назывались Чакабуко и Хунин, Пальма Редонда и Касерос[23].
Росас выслушал его, не изменяясь в лице, и ответил так:
– Мне не было нужды в храбрости. Мои, как ты выразился, чудеса состояли в том, что люди куда храбрее меня сражались и умирали ради моего спасения. Скажем, покончивший с тобой Сантос Перес. Храбрость – вопрос выдержки; один выдерживает больше, другой – меньше, но рано или поздно слабеет любой.
– Возможно, – сказал Кирога, – но я прожил жизнь и принял смерть и поныне не знал, что такое страх. И сегодня я иду навстречу тем, кто меня сотрет и даст мне другое лицо и другую судьбу, потому что история уже сыта насилием. Не знаю, кем будет этот другой и что станет со мною, но знаю одно: он не изведает страха.
– А мне достаточно быть собой, – сказал Росас, – и я не хочу стать другим.
– Камни тоже хотят быть всегда камнями[24], – сказал Кирога, – и век за веком остаются ими, пока не рассыплются в прах. Вступая в смерть, я рассуждал, как ты, но здесь многому научаешься. Присмотрись, мы оба уже иные.
Но Росас не слушал его и проговорил, как бы думая вслух:
– Наверно, я не создан быть мертвым, иначе почему эти места и этот спор кажутся мне сном, только сном, снящимся не мне, а другому, еще не родившемуся?..
Больше они не произнесли ни слова, потому что в этот миг Кто-то позвал их.
Сюжет
В довершение ужаса Цезарь, прижатый к подножию статуи разъяренными клинками друзей, видит среди лезвий и лиц Марка Юния Брута, своего подопечного и, быть может, сына; тогда он перестает сопротивляться, воскликнув: «И ты, сын мой!»[25] Патетический возглас подхватывают[26] Шекспир и Кеведо.
Судьбе по нраву повторения, варианты, переклички; девятнадцать веков спустя на юге провинции Буэнос-Айрес гаучо, настигнутый другими и падающий под ножами, узнает своего пасынка и с мягким укором и медлительным удивлением говорит ему (эти слова нужно слышать, а не читать): «Ну и ну, парень!» Его приканчивают, и он не подозревает, что умер, дабы история повторилась.
Задача
Представим, что в Толедо находят тетрадь с арабским текстом и палеографы признают его написанным рукою того самого Сида Ахмета Бен-Инхали[27], к которому Сервантес возвел своего «Дон Кихота». Из текста следует, что герой (как известно, странствующий по дорогам Испании со щитом и мечом и любому бросающий вызов по любому поводу), закончив одну из своих бесчисленных схваток, обнаруживает, что убил человека. На этом фрагмент обрывается; задача состоит в том, чтобы угадать или предположить, как поступит Дон Кихот.
По-моему, есть три возможные версии. Первая – негативная: ничего особенного не происходит, поскольку в мире галлюцинаций Дон Кихота смерть – такая же обычная вещь, как волшебство, и убийство человека вряд ли потрясет того, кто сражается (или верит, что сражается) с чудищами и чародеями. Вторая – патетическая. Дон Кихот ни на миг не забывает, что он лишь тень Алонсо Кихано, читателя фантастических историй; воочию увидев смерть, поняв, что сон толкнул его на Каиново злодеяние, он пробуждается от развязавшего ему руки сумасбродства, быть может – навсегда. Третья – вероятно, самая правдоподобная. Убив человека, Дон Кихот не может допустить, что этот чудовищный поступок – результат наваждения; реальность следствия заставляет его предположить, что причина столь же реальна, и он так и не вырывается из бредового круга.
Остается предположить еще одно, правда, недоступное испанцам и даже Западу в целом: для этого нужен более древний, изощренный и усталый мир. Дон Кихот – теперь уже не Дон Кихот, а царь в одном из индуистских перерождений – перед трупом врага постигает, что убийство и зачатие – деяния божественной или волшебной природы и заведомо превосходят отпущенное человеку. Он понимает, что покойник так же призрачен, как оттягивающий его собственную руку окровавленный меч, как он сам, и его прошлая жизнь, и вездесущие боги, и сотворенная ими Вселенная.
Желтая роза
Ни этой, ни следующей ночью знаменитый Джамбаттиста Марино[28], устами единодушной Молвы (используя его любимый образ) провозглашенный новым Гомером и новым Данте, не умер, но происшедшее тогда недвижное и беззвучное событие и впрямь осталось в его жизни последним. Увенчанный годами и славой человек умирал на просторной испанской кровати с резными колонками. Легко вообразить в нескольких шагах безмятежный, выходящий на закат балкон, а под ним – мрамор и лавры сада, двоящего уступы террас в квадратной воде. Женская рука поставила в бокал желтую розу; лежащий пробормотал неизбежные и, признаться, уже поднадоевшие ему строки[29]:
Багрянец сада, украшенье луга, сокровище весны, зрачок апреля…
И вдруг его озарило. Марино увидел розу, какой ее видел в раю Адам, и понял, что она жива собственной вечностью, а не нашими словами, что ее можно напомнить или назвать, но не суждено выразить и что возвышенные и горделивые тома, мреющие в углу комнаты золотым полумраком, вовсе не зеркало мира (как он тщеславно воображал), а просто еще одна из его подробностей.