Полная версия
Салтыков (Щедрин)
«Я не припомню, чтоб лично я много страдал от розги; но свидетелем того, как терпела “средняя часть тела” за действия и поступки, совсем не по её инициативе содеянные, бывал неоднократно. Публичное воспитание я начал в Москве, в специально-дворянском заведении, задача которого состояла преимущественно в подготовлении “питомцов славы”. Заведение, впрочем, имело хорошие традиции и пользовалось отличною репутацией. Во главе его почти всегда стояли ежели не отличнейшие педагоги, то люди, обладавшие здравым смыслом и человечностью. В первый год моего пребывания в заведении директором его был старый моряк, С. Я. У. (то есть Семён Яковлевич Унковский; директор московского Дворянского института с 1834 по 1837 год. – С. Д.), о котором, я уверен, ни один из бывших воспитанников не вспомнит иначе, как с уважением и любовью. Об сечении у нас не было слышно, хотя оно несомненно практиковалось, как и везде в то время.
Но, во-первых, практиковалось только в крайних случаях и, во-вторых, келейно, не задаваясь при этом ни теорией устрашения, ни теорией правды и справедливости, якобы вопиющей об отмщении именно на той части тела, которую г. Кунц именует среднею. Присутствовал ли при этих экзекуциях лично сам директор – не знаю; но уверен, что ежели и присутствовал, то не для того, чтоб кричать: “Шибче-с!”, а для того, чтобы своевременно скомандовать: “Довольно-с!”
Через год старый директор, однако, вынужден был удалиться. На его место был назначен бывший инспектор, добрый человек, но не самостоятельный, а в качестве инспектора явился молодой человек, до тонкости изучивший вопрос о роли, которую должна играть «средняя часть тела» в деле воспитания юношества. Этот молодой человек почему-то вообразил себе, что заведение, отданное ему в жертву, представляет собой авгиевы конюшни, которые ему предстоит вычистить, и, раз задавшись этою мыслью, начертал для её выполнения соответствующую программу…».
Здесь остановимся, ибо представляем читателю не хрестоматию, а биографическую повесть, которая должна споспешествовать самостоятельному чтению выдающихся в своей как сатирической, так и, главным образом, в психологической неувядаемости сочинений Михаила Евграфовича Салтыкова (Щедрина). Так что господа читатели соблаговолят обратиться к соответствующим страницам «Недоконченных бесед», а мы продолжим разглядывать время и место, в котором ныне пребывает наш герой.
Само собой, среди педагогов были не только страстные флагелляторы и, вне сомнений, тайные поклонники своеобразных сочинений маркиза Донасьена Альфонса Франсуа де Сада. Большинство прилежно выполняли свои профессиональные обязанности и, без сомнений, были вдумчивыми педагогами, ибо, сделав успешного ученика Салтыкова второгодником по малолетству, они дали ему возможность отличиться на торжественном собрании в Дворянском институте по итогам учебного года.
Мише было предложено прочитать стихотворение патриарха русской литературы и притом действительного тайного советника и орденов кавалера, друга Карамзина и Державина, поэта Ивана Ивановича Дмитриева. Он жил в Москве (скончался в октябре того же года), но на собрании, очевидно, не был и не имел возможности, как Державин Пушкина, благословить Салтыкова на литературное поприще. И то сказать: Михаил читал не своё стихотворение (это было впереди), хотя длинное дмитриевское «Освобождение Москвы», сокращённое для публичного исполнения, начиналось восклицанием:
Примите, древние дубравы, —Под тень свою питомца муз!Не шумны петь хочу забавы,Не сладости цитерских уз, —а завершалось словами о необходимости утвердиться «в прямой к Отечеству любви».
Словом, всё было хорошо, пока не стало ещё лучше. Как можно было заметить, учебная программа Дворянского института имела серьёзную гуманитарную направленность и открывала его успешным воспитанникам прямую дорогу в расположенный поблизости университет. Но после реформирования из программы этой выпал прагматический сегмент, а именно задача готовить не только поэтов и любомудров, но и квалифицированных чиновников, дипломатов и офицеров, между прочим, тоже. Поэтому в Царскосельском лицее, который, собственно, и создавался как инкубатор чиновников-интеллектуалов, были открыты вакансии для двоих «во всех отношениях совершенно достойных» воспитанников Дворянского института, которые каждые полтора года после сдачи экзаменов становились лицеистами на казённом содержании.
Получив в феврале 1838 года от министра народного просвещения очередное распоряжение на сей счёт, директор Дворянского института, очевидно, обсудив дело с педагогами, достойных кандидатов в лицеисты легко определил: Михаил Салтыков и его товарищ Иван Павлов. Однако предложение стать лицеистом в пушкинской alma mater Салтыкова не вдохновило. Много лет спустя он рассказывал своему врачу и приятелю, что собирался, окончив курс в институте, поступить в университет. Увы! По обыкновению того времени, родители для ухода и наблюдения над своим отпрыском приставили к нему дядьку из крепостных. Звали его Платон и он много лет верно служил Михаилу Евграфовичу. При этом, согласно существовавшим правилам, в институте Платон был введён в состав комнатных сторожей и ему, как и другим сторожам, было назначено небольшое казённое жалованье… Узнав, что барин ехать в лицей не хочет, Платон незамедлительно донёс Ольге Михайловне (ну не Евграфу же Васильевичу!) о складывающейся ситуации, и мать расставила все точки над i: после вразумляющей выволочки Миша – вместе с Иваном Павловым и в сопровождении старшего надзирателя Сильвестра Жонио – 30 апреля 1838 года выехал в Царское Село.
Салтыков расставался с городом, который любил, в котором хотел продолжать учение и, вероятно, мог поселиться. Уже когда близилось завершение его учения в лицее, Евграф Васильевич предался новой мечте о будущем сыновей. «По моему мнению, гораздо лучше и способнее для всех вас служить в Москве, – писал он сыну Дмитрию, – где бы и ты, и Николай, да со временем бы и Мишенька могли быть ближе к нам и для содержания всякое продовольствие получать из нашей деревни, то есть бы в Москве и подолее производство в чины было, так это бы было не столь чувствительно, будучи всегда с своим семейством…»
В год, когда Мишенька поступил в Дворянский институт, отсюда за успехи в Царскосельский лицей также был переведён воспитанник Лев Мей, впоследствии известный поэт. У него есть раннее стихотворение «Москва», относящееся примерно к началу 1840-х годов и воспевающее «город-великан»:
Весь из куполов, блистаетНа главе венец златой;Ветер с поясом играет,С синим поясом – рекой,То величья дочь святая,То России голова,Наша матушка родная,Златоглавая Москва!А Салтыков при всех своих лирических чувствах по отношению к этому городу в середине 1870-х годов именно с Москвой и с московским дворянством связывал стагнационные задержки в развитии реформ императора Александра II. Он задумал посвятить этой проблеме целый цикл и написал очерк «Дети Москвы», где, в частности, нашлось место таким строкам:
«Мой культ к Москве был до того упорен, что устоял даже тогда, когда, ради воспитательных целей (а больше с тайной надеждой на лёгкое получение чина титулярного советника), я должен был, по воле родителей, переселиться в Петербург. И тут продолжала меня преследовать Москва, и всегда находила во мне пламенного и скорого заступника своих стогнов. Я до сих пор не могу забыть споров о том, где больше кондитерских, в Москве или в Петербурге, и тех вопиющих натяжек, которые я должен был делать, чтоб отстоять хотя в этом отношении славу перед выскочкой Петербургом. Я припоминал и о кондитерской Тени на Арбате, и ещё о какой-то кондитерской у Никитских ворот, и, благодаря тому, что политические мои противники игнорировали большую часть равносильных кондитерских, которыми изобиловали Мещанские, Мастерские, Офицерские и проч., выходил из споров победителем. Этого мало: когда мы, москвичи (а нас было в “заведении” довольно), разъезжались летом на каникулы, то всякий раз, приближаясь к Москве, требовали, чтоб дилижанс остановился на горке, вблизи Всесвятского, затем вылезали из экипажа и целовали землю, воспитавшую столько отставных корнетов, в просторечии именующих себя “питомцами славы”».
Надо заметить, что за этими ироническими фиоритурами все современники, конечно, видели затяжной спор Салтыкова с редактором журнала «Русский вестник» и газеты «Московские ведомости», москвичом и тёзкой Катковым, с которым он было сдружился, но потом навсегда расплевался. Да только сатирические удары требуют прицельности, и коль целишь в Каткова, надо рушить его идеи, а не Страстной бульвар, где находятся катковские редакции, а тем более не сам город.
Тургенев, которого Салтыков всегда ценил, прочитав «Детей Москвы», вздохнул: «Довольно дешёвое и довольно тяжёлое, часто даже неясное глумление». Хотя в те же годы хвалил Салтыкова за изобразительную мощь и подвигнул на создание «Господ Головлёвых». Впрочем, суждение о «глумлении» было высказано в частном письме и до Салтыкова едва ли дошло.
И главное: все эти литературно-политические коллизии были впереди. Апрельским утром 1838 года Салтыков выехал из родной ему Москвы в почти незнакомый Петербург.
* * *В отечественном культурном сознании Императорский Царскосельский лицей навсегда и неразрывно связан с именем Пушкина. Между тем за долгие годы существования – 1811–1918 – из его стен вышло немало выдающихся деятелей, достигших известности и славы в самых разных сферах человеческой деятельности, хотя образование, даваемое здесь, всегда имело гуманитарно-юридический уклон. Кроме того, важная подробность в связи с вышесказанным: в отличие от Дворянского института, устав лицея запрещал телесные наказания.
О лицее существует огромная литература: как исследовательская, так и вполне популярная, причём переполненная неточностями и недоговорённостями. Вместе с тем нам повезло в том смысле, что сам Михаил Евграфович не раз высказывался о своём пребывании в лицее, что нельзя не учитывать даже при возможной субъективности его оценок. Успешно сдав экзамены – набрал 75 баллов при необходимых 64, – Салтыков, как и его товарищ Павлов, был зачислен в лицей, где 1 августа 1838 года начались занятия. Здесь был свой счёт выпускам – тому, где учились Салтыков и Павлов, было суждено именоваться тринадцатым (Пушкин был лицеистом первого выпуска, но набирали в лицей не каждый год).
К своему прилежанию и устремлённости учиться Салтыков относился самокритично. Такой увлечённости, как в институте, у него уже не было, хотя «в то время Лицей был ещё полон славой знаменитого воспитанника его, Пушкина, и потому в каждом почти курсе находился воспитанник, который мечтал сделаться наследником великого поэта». Вот и Салтыков – в своих записях о лицейских годах он неизменно сообщает об этом – именно здесь «начал писать». «За страсть свою к стихотворству претерпевал многие гонения», так что должен был укрывать свои стихотворения, «большею частью любовного содержания» в рукава куртки и даже в сапоги, «дабы не подвергнуть их хищничеству господ воспитателей, не имевших большого сочувствия к словесным упражнениям», однако «их и там находили», а также к чтению книг, которые не были определены учебными программами.
При этом, начиная со второго класса, воспитанникам лицея дозволялось «выписывать на свой счёт журналы». Прежде всего выписывались возобновлённые после перерыва «Отечественные записки» и журнал с несколько странным названием, но с богатым содержанием – «Библиотека для чтения», который издавал выдающийся учёный и столь же выдающийся литературный предприниматель Осип Иванович Сенковский. Также внимание лицеистов, в том числе и Салтыкова привлекали петербургский журнал «Revue Etrangre» (так и хочется перевести его название как «Иностранка» – здесь публиковали произведения современных французских писателей, среди которых блистали Бальзак и Жорж Санд), а ещё нечто новое – «Маяк современного просвещения и образованности», журнал, издаваемый генералом-кораблестроителем Степаном Бурачком и явно находящийся в противостоянии к «Revue Etrangre». В его программе говорилось о необходимости «современного просвещения в духе русской народности» и противодействия влиянию просвещения западного, исправлению его и переделки «в духе русской народности». Отметил Салтыков и «журнал словесности, истории и политики» «Сын Отечества», очень неровный по составу и авторов и публикаций, то прекращавшийся, то вновь возникавший с обновлённой программой. Может быть, наш юный читатель интуитивно чувствовал, что через много лет, в 1857 году, вновь трансформировавшийся еженедельный «Сын Отечества» откроет на своих страницах отдел иллюстраций к его гремевшим по всей России «Губернским очеркам»…
Никакого благолепия, ни интуитивного, ни педагогического не чувствовали к Салтыкову его наставники. В особенности, меланхолически отмечает Михаил Евграфович, его творческие искания преследовал учитель русского языка Гроздов. Эти обстоятельства влияли «на ежемесячные отметки “из поведения”, и Салтыков в течение всего времени пребывания в лицее едва ли получал отметку свыше 9-ти (полный балл был 12), разве только в последние месяцы перед выпуском, когда сплошь всем ставился полный балл, но и тут, вероятно, не долго, потому что в аттестате, выданном Салтыкову, значится: при довольно хорошем поведении, что прямо означает, что сложный балл его в поведении, за последние два года, был ниже 8-ми. И всё это началось со стихов, к которым впоследствии присоединились: “грубости”, расстёгнутые пуговицы в куртке или мундире, ношение треуголки с поля, а не по форме (что, кстати, было необыкновенно трудно и составляло целую науку), курение табаку и прочие школьные преступления». Это писалось треть века спустя всероссийски знаменитым прозаиком и публицистом, а в интонациях слышна знаменитая салтыковская ирония, замешенная на невозмутимости и полном понимании происходящего в реальности.
Тщательно отмечая время своих первых стихотворных опытов и то, что начал печататься именно со стихотворений, Салтыков вскоре стал относиться к ним критически. И не только к ним. Например, по воспоминаниям критика Александра Скабичевского, он однажды высказал «о поэтах парадокс, что они все, по его мнению, сумасшедшие люди.
– Помилуйте, – объяснял он, – разве это не сумасшествие – по целым часам ломать голову, чтобы живую, естественную человеческую речь втискивать во что бы то ни стало в размеренные рифмованные строчки. Это всё равно что кто-нибудь вздумал бы вдруг ходить не иначе как по разостланной верёвочке, да непременно ещё на каждом шагу приседая».
Скабичевский относит это высказывание к «сатирическим гиперболам великого юмориста», а мы, ему не возражая, всё же заметим, что историко-литературный и литературно-психологический интерес версификации юного Салтыкова всё же представляют.
Первое известное его стихотворение, «Два ангела», датировано им 23 сентября 1840 года. Парню пятнадцатый год, самое время для писания стихов. При всей внешней лирической стандартности сочинения к нему следует присмотреться, сопоставить смысл в нём сказанного с тем, что входит в классический свод наследия писателя.
Ангел радужный склонилсяНад младенцем и поёт:«Образ мой в нём отразился,Как в стекле весенних вод.О, прийди ко мне, прекрасный, —Ты рождён не для земли.Нет, ты неба житель ясный;Светлый друг! туда!.. спеши!Там найдёшь блаженства море;Здесь и радость не без слёз, —Клик восторга – полон горя —Здесь и счастлив, – а вздохнёшь! <…>В дом надзвёздный над мирамиДух твой вольный воспарит,Счастлив ты под облаками!Небо Бог тебе дарит! <…>».И умчался среброкрылый,И увял чудесный цвет!..Мать рыдает и унылоСмотрит ангелам вoслед!..Это отнюдь не тот «ложный романтизм», который в те годы неустанно критиковал Белинский. Все стихотворение построено на противопоставлении неба с его «блаженства морем» и земли, где «и радость не без слёз». И потому следует говорить об оппозиции, не только главенствующей в пёстрой практике, но и имеющей фундаментальные, бытийственные основания.
С предельной ясностью юным Салтыковым представлена сама суть романтического мировидения, основанного на осознании непреодолимого противоречия между небесным идеалом и земной дисгармонией. Этот ключевой постулат философии европейского романтизма уже имел в русской литературе свои художественные воплощения, например, у Гоголя, творчески близкого к Салтыкову, в его «Невском проспекте» поистине философской метафорой звучит восклицание художника Пискарёва: «Боже, что за жизнь наша! вечный раздор мечты с существенностью!»
За этими словами – формула, пришедшая в Россию с немецких земель и получившая в конце концов наименование «романтическое двоемирие» или «двоемирие Гофмана» – по имени уроженца Кёнигсберга Эрнста Теодора Амадея Гофмана (1776–1822), немецкого классика, известного и любимого в России, пожалуй, больше, чем на родине. Салтыков не оставил собственноручных свидетельств о своём отношении к творчеству Гофмана. Но при его начитанности и при том ещё знании немецкого языка ничего не ведать о Гофмане и других немецких романтиках он не мог.
Романтизм ни в коем случае не может быть ограничен литературой или искусством. Романтическое мировосприятие имеет в своей основе фундаментальную идею, насчитывающую многовековую историю. Эта идея противоположности Небесного и земного. Суть знаменитого романтического двоемирия (пока без наименования таковым) задолго до Гофмана и его литературных собратьев обсуждалась Платоном (не бдительным слугой Салтыкова, а древнегреческим философом) и Блаженным Августином. Так, в диалоге «Политик» Платон повествует о существовавшем в незапамятные времена совершенном мире «под властью Кроноса». «Тогда, вначале, самим круговращением целиком и полностью ведал [верховный] бог, но местами, как и теперь, части космоса были поделены между правящими богами». По Платону, мир «то направляется богом – и тогда движения его правильны, то предоставляется самому себе – и тогда он движется беспорядочно и смутно». В зависимости от этого находится жизнь людей, которая «тоже делается беспорядочной, смертной, так что весь человеческий род погибает, а люди, вырастающие из земли вследствие падения на неё остатков небесной человеческой души, ведут жизнь весьма озабоченную и затруднённую, вечно болеют и умирают». Это происходит «в противоположность прежней жизни при Кроносе, которая была вполне беззаботна и счастлива» – «ввиду “судьбы и врождённого космосу вожделения”, ибо он и бестелесен, и причастен телу».
С полной определённостью выражена противоположность Божьего царства (civitas Dei) и земного царства (civitas terrena) в знаменитом сочинении Аврелия Августина «О граде Божьем». Через много веков (мы всего лишь проводим пунктир) эту идею подхватил романтизм. «В сознании романтических мыслителей – свидетелей заката французской революции – идеал и реальность истории располагаются… <…> в разных плоскостях, – писал филолог и культуролог А. В. Михайлов. – Идея, идеал бесконечно выше, существеннее реальности». И далее: идеал «подкрепляет старинное, традиционное, восходящее к мифологии дуалистическое представление о противоположности небесного и земного, богов и людей, неба и земли. Идеал для романтиков – это орудие критики исторической реальности с позиций идеала».
Теперь нам остаётся только раскрыть книги Салтыкова и убедиться, что обозначенная романтическая оппозиция, усвоенная им в юности, остаётся для него непреложной на протяжении всей творческой жизни.
«Предположим, читатель, что путём наблюдения, размышления и размена мыслей ты дошёл до некоторых положений, совокупность которых составляет твой так называемый идеал. Предположим даже, что это совсем не тот мошеннический идеал, который заключается именно в отрицании необходимости и плодотворности идеала в жизни, но идеал поистине честный, могущий дать действительное мерило для оценки явлений. Обладая своим сокровищем, ты мыслишь идти твёрдой стопой по жизненному пути; ты рассматриваешь и обсуждаешь; одному явлению присвоиваешь название худого, другому – названье хорошего; одним словом, ты распоряжаешься в мире, как в своей собственной квартире, и с восхищением видишь, как перед умственным твоим оком встаёт целая картина, в которой недостаёт только балетной мифологии, чтобы дело было совсем как следует. Но увы! практика на каждом шагу разбивает твой идеал, и даже не идеал собственно, а, что всего обиднее, разбивает его отношение к действительности. Она говорит: ты можешь иметь всякие идеалы, какие тебе заблагорассудится, но в то же время обязываешься хранить их для себя и для друзей. Повторяю: это очень обидно. С разбитием идеала примириться можно, потому что здесь есть возможность прийти, по крайней мере, хоть к внешнему оправданию такого факта; можно, например, солгать себе, что идеал, которым я доселе питался, оказывается слабым и ложным и что путём убеждения меня привели к сознанию этого грустного обстоятельства; но примириться с бессилием, но признаться себе, что сам-то я молодец, да вот руки, ноги у меня связаны, не позволяет ни самолюбие, ни здравый смысл. Я полагаю даже, что от одной мысли об этом бессилии можно с ума сойти и постепенно довести себя до зубовного скрежета. “Господи! да где я? да что со мной делается?” – придётся беспрестанно восклицать жадному искателю идеалов в этом море яичницы, каковым представляется жизнь, не выросшая ещё в меру естественного своего роста».
Это из салтыковского обозрения «Наша общественная жизнь» декабря 1863 года. Интересное время, когда в «Современнике» невероятным образом, то есть очень по-русски проходит цензуру и печатается роман Чернышевского «Что делать?», весь закрученный вокруг фантасмагорической идеи построить на земле Царство Божие, а Салтыков начинает подумывать о возвращении на государственную службу, что через год и происходит. Искатель идеалов вновь кидается в «море яичницы», прекрасно понимая, что не обретёт ничего, кроме практикования в сноровке приспособленчества, которую можно для облагораживания назвать компромиссом…
«Существует в Европе и, вероятно, в целом мире политическое и философское учение, известное под именем учения о компромиссах и сделках, – напишет Салтыков ещё через десяток с лишним лет, когда грёза о гражданственных подвигах на государственном поприще окончательно будет развеяна отставкой. – Сущность этого учения заключается в том, что человечество должно подвигаться вперёд, отступая. Некоторые адепты этого учения ещё сохранили память о кой-каких идеалах и собственно ради их достижения рекомендуют уступки и компромиссы; но другие до того завертелись в беличьем колесе компромиссов, что уже ничего впереди не видят и ничего назади не помнят, а смотрят на жизнь как на исторически организованную игру, в которой никакой цели никогда не достигается, хотя все формы неуклонного поступательного движения имеются налицо».
Очерк вместе с этим суждением Салтыков включит в очень важную для него книгу «Недоконченные беседы (Между делом)», выпущенную вскоре после закрытия его журнала «Отечественные записки».
Развесёленькое дельце! Бурно развивается наука, тут же продвигая технику – когда Салтыков приехал учиться в Москву в 1836 году, фотографии ещё не существовало, и Пушкин, например, так и не успел сфотографироваться. В 1839 году Луи Жак Дагер запатентовал свою дагеротипию, которая невдолге стала называться фотографией, и уже Гоголь смог оставить потомкам своё фото. А дальше пошло-поехало: в семидесятых годах уже вовсе стала развиваться фотография цветная… Вот сажают тебя в кресло перед аппаратом, несколько движений, некая возня с растворами и ванночками, немного ожидания – и пожалуйста: это ты, никакие художники теперь не нужны, разве что карикатуры рисовать! Философы-позитивисты, торжествуя, пишут о науке без берегов. Да что там философы! Все одержимы вопросом: «Нет ли в самой жизни чего-то такого, что ставит разделяющую черту между идеалами человека, с одной стороны, и практическою, живою его деятельностью – с другой?» С улыбкой познанья всё попробуем на вес и на зуб.
Немец Давид Фридрих Штраус пишет «Жизнь Иисуса». Бог, может, и есть, но в рамках природных законов, надо выбирать: или наука, или чудо, Евангелие – лишь неграмотная запись проделанного эксперимента, сделанная старательными, но необразованными лаборантами. Почти через тридцать лет, в один год с «Что делать?» публикует свою «Жизнь Иисуса» француз Жозеф Эрнест Ренан, явно начитавшийся романтиков, но воспринявший их идеи самым вульгарным образом. Ренану и Бог уже не нужен, лишь десять заповедей, как некая культурная легенда, укоренившаяся в сознании лишь в силу давности её бытования…
Салтыков прямо не высказывался по поводу сочинений Штрауса и Ренана, но зная круг его чтения и то, что печатали его журналы «Современник» и «Отечественные записки» (а кто станет утверждать, что он не следил за публикациями и «Русского вестника»?), осмелимся предположить: и о Штраусе, и о Ренане ему было ведомо немало. Иначе откуда бы появиться салтыковской язвительной реплике в письме твердокаменному позитивисту Пыпину: «И всё это так серьёзно, точно Ренан с Штраусом переписку ведут!» Речь здесь идёт о довольно грязном обмене открытыми письмами между Ренаном и Штраусом в 1870 году, в период Франко-прусской войны (не по поводу отношению к Христу, а по поводу определения истинных врагов цивилизации). Письма эти немедленно перевели, издали в Петербурге, а следом отрецензировали в «Отечественных записках». С незаданным, но понятным вопросом: какое понимание противоположности Божьего и земного царств можно искать в головах этих авторов «Жизни Христа», если они даже о принадлежности Эльзаса Лотарингии договориться не могут?