Полная версия
КИФ-5 «Благотворительный». Том 3 «Для взрослых»
– Мальчик мой! Мой мальчик! – Это кричит мама.
Братья и сёстры расступаются, и мы видим её – большую и могучую, пересекающую уверенным бегом поле, словно она ястреб и летит ко мне на острых крыльях. Она подносится как ветер и хватает меня в охапку, и плачет, уткнувшись в мою грудь.
С отцом я встречаюсь уже за столом. Мы садимся обедать, не глядя на раннее время. Я сразу узнаю, что многие не надеялись увидеть меня. И теперь они не могут поверить моему приходу.
Мне не дают вставить слово. Меня спрашивают о том, как я пережил зиму, о том, где я был, что увидел, и кормят, кормят, кормят. Как героя. Прежде чем начинаю рассказывать о своём долгом путешествии, достаю из рюкзака подстеленную дичь и отдаю подарки старшей сестре. На глаза матери снова наворачиваются слёзы. Отец смотрит на меня исподлобья, но одобрительно.
А затем я снова сажусь за стол и начинаю говорить, не кладя и куска в рот. Я рассказываю всё, взахлёб, абсолютно всё о лёгком начале, о сложной осени, о том, как начинал терять веру ближе к зиме. О том, чем кормился, как добывал пропитание и искал на корнях деревьев ночлег. О том, как сильно заболел к началу зимы. И как меня спасли.
Все слушают меня молча, с разинутыми ртами, и чем дальше я захожу, тем меньше я уже обращаю внимание на их реакцию. Я вещаю о Таре и Экхофе, об урожаях, о мягких зимах, о плодородной почве и встрече со старейшиной. Запал мой не кончается, и я продолжаю и продолжаю говорить, не в силах остановиться. Но меня останавливают – на кухне раздаётся резкий грохот и чашки с тарелками подпрыгивают на столе.
Это отец. Он стукнул кулаком по столешнице. Теперь встаёт и выходит в коридор. Где-то в конце коридора как от сквозняка хлопает дверь. Меня вдруг окутывает озноб.
Я смотрю в упор на всех сидящих по очереди – их глаза опущены, только мама смотрит на меня всё с тем же влажным жалостливым блеском.
– Не надо, сынок, – говорит она как-то хрипло.
– Не надо, – машинально повторяю я и переспрашиваю недоумевающе: – Не надо, что?
У меня, похоже, сейчас очень нелепый вид, как у глупой моргающей коровы, с большими ресницами.
Мать встаёт из-за стола и идёт, почти тащится вслед за отцом. Я сижу бездвижно. На меня поднимают глаза младшенькие. Они все плачут, а я ничего не понимаю.
Ведь я вернулся к ним, они были так рады! Отец был доволен, что я принёс дичь. Я думал, что они будут довольны и тому, что я принёс благие вести. Кого могли расстроить мои слова? Почему?
Мне никто не отвечает.
Я тоже встаю из-за стола и иду за матерью и отцом. Выхожу на крыльцо. Мать сидит и бездумно смотрит вдаль. Отец стоит в конце огорода, припав к широкому стволу головой.
– Это проклятие, – говорит мать отстранённо и глухо, – кто-то проклял меня и всю мою семью.
И начинает в голос завывать:
– О, за что же мне это всё? О-о-о! За что?!..
Я присаживаюсь прямо перед ней, на корточки, и закрываю своей спиной вид отца. Беру её бережно за руки и шепчу вкрадчиво:
– О чём ты, мама? Что ты такое говоришь?
Она прячет красное лицо в свой пёстрый платок, а я продолжаю:
– Эта деревня, которую я нашёл, там ждут нас, понимаешь? Она просто огромна! Нам разрешили там жить, я спросил. Осталось просто пойти туда…
– О-о-о! – продолжает причитать она.
Я замечаю приближающиеся шаги за своей спиной, и совсем скоро раздаётся глухой вопрос отца со мной. Он спрашивает меня о Гариетте.
Гарриетта, про себя повторяю я. Перед глазами возникает образ младенческого лица, голубого одеялка в люльке и плач, как щебетание птички. Такой у Гариетты красивый плач. Но почему он спрашивает? Ему ли не лучше знать, где она. А затем я понимаю. Грудь разрезает болью, и я ощущаю не просто утрату, а горе, большое и сокрушающее меня резко. Неужели, Гариетта не пережила зиму? Неужели, правда? Я ведь думал, что она спит в своей люльке, пока мы обедаем. Я ведь думал так…
– Ты ушёл из деревни на страду, – говорит отец глухо. – Оставил двор, когда нужны были твои руки. Кто помогал мне готовить дрова на зиму? – его голос суров. – И теперь ты приходишь сюда со своими рассказами!
Я медленно отшатываюсь. Я начинаю осознавать. Что оставил их, когда нужен был больше всего. Но я ведь ушёл не просто так. Я искал выход! Мой шаг был не напрасен!.. и поэтому Гариетты теперь больше нет.
Отец ещё говорит что-то, мать тихо смотрит вдаль на лес, и я отрешённо, как будто со стороны, наблюдаю за происходящим, хоть и не слышу смысла громких, ударяющих меня слов. В один момент я резко мысленно останавливаю отца. Я думаю о том, что ушёл из дома на сбор урожая. О том, что оставил наш двор, наплевал на своих братьев и сестёр, когда им нужны были мои руки! Да, я шёл на поиски лучшего места, чтобы такого, как с Гариеттой больше не повторилось! И я нашёл его! Нашёл! Но это уже никого не вернёт…
Лицо отца искажается в горькой усмешке. И презрение видно в каждом его взгляде, в повороте головы. Я смотрю на мать и вдруг понимаю, что они просто мне не верят, не верят и все тут. Ни мать, ни сестры, ни братья. Ни особенно отец.
Я судорожно думаю о том, как они расценивают мой поход. Они представляют, похоже, что я ходил кругами вокруг нашей деревни, ходил, ходил, пережил зиму чудом и от безысходности вернулся. Конечно, они так думают! И выдумал всю остальную историю… Голос матери холодный как никогда, отчего мне больно и неприятно внутри. Чувство вины льётся по моим рукам и кружит в груди. Я опускаю тяжёлую голову и смотрю на землю. Из коричневой небольшой трещинки лезет зелёный росток.
Они не пойдут со мной, вдруг понимаю я. Ясно и чётко осознаю. Никуда они не двинутся с этой земли. В ней лежит вся их жизнь. Все их смирение. Лежит их глупость, взращённая лживыми сказаниями поколений. Лежит ложная вера в непосильную работу; в зверский труд; в долю, отведённую для них высшими силами; и лежит теперь Гарриетта и мой дед, который когда-то добрался до Омелья, совершил то, чего не совершали другие, осмелился пойти против слова толпы, и оказался ею раздавлен. Как и я. Теперь я понял, ясно понял, почему он не вернулся туда. Как он мог пойти? Без них. Как он мог оставить их на съедение смерти и болезням? Как мог забрать свои рабочие сильные руки и оставить лишь безнадёжность и беспросветность после себя? Оставить разочарование и проблему, ещё одну из тех, которые нужно будет решать?
Он не мог винить их в том, что они были такими. Он мог лишь жалеть их, и должен был остаться, потому что в нём нуждались. А потом он всего этого не выдержал и запил. Потерял смысл и запил. И руки его стали не сильными, а негодными, и никому он стал не нужен, и прозвали его бездельником, и смеялись над его сказками, а он жалел, наверное, что не ушёл. Жалел сильно и горечно, но было поздно.
Буду ли жалеть теперь я?
Нет, не буду.
Я разворачиваюсь и иду далеко, далеко за огород. Сворачиваю на поле, иду мимо него, ловя взгляды односельчан, совершенно не узнающих меня, не обращающих внимания, занятых трудом, привычным мне и родным. Таким ненавистным и в то же время милым сердцу. Я смотрю на них всех, на этих усталых людей, и не вижу их лиц. Я только разбит и опустошён – и это всё, что мне ощущается. И чувство это зародилось во мне и останется уже навечно. Я знаю. Я пытаюсь сдружиться с ним.
Подхожу и беру в руку косу, и ничего мне больше не нужно. Не вижу я больше ничего перед собой, кроме этой прошлогодней, поднявшейся из снега, ожившей травы. И права была старейшина, подозревая, что я не вернусь. Тогда я ещё не понимал почему. Теперь твёрдо знаю. А она уже никогда не узнает. Для неё наша деревня навсегда останется загадкой. Но она не будет долго над ней думать, у неё много забот, других дел. Беззаботно жить – значит тоже делать.
После сенокоса иду с луга, опустив голову, к речке. Вода ещё холодная, мыться в ней, должно быть, хорошо. Но я мало что чувствую. Жизнь не может казаться столь плохой и трудной, когда есть такая вода. Но пустота щемит сердце. Всё как будто заливается в эту пустоту посреди моей груди. Всё, что находится на пути и рядом. Сейчас заливается вода и исчезает там. Недавно заливался бурый цвет травы. Скоро будет заливаться горячий закат. Там он и похолодеет, обесцветится.
Иду обратно от воды и вижу её, сидит у дуба, смотрит как на привидение. А я, наверное, им и стал после того разговора на крыльце с матерью и отцом.
Подбегает ко мне Лорелея, целует в щёки, в губы, в лоб, и я как будто начинаю оживать, совсем ненадолго. Или мне кажется. Моё сердце холодное, жёсткое. Я боюсь, что её поцелуи остынут, потухнут в моей пустоте.
Я обнимаю её крепко, и мы стоим долго и молча. Я силюсь больше никогда её не отпускать. Но мои руки такие бесчувственные и почти мёртвые.
– Ты жив!.. – шепчет тихо она. – Я знала, что ты вернёшься ко мне, мой любимый!
– Я вернулся, – говорю я.
– Ты нашёл? – спрашивает она, с надеждой вглядываясь в моё лицо.
А моё лицо просто каменное.
– Я искал и ничего не нашёл, – выдыхаю я. – Теперь буду всегда здесь… Всегда буду рядом с тобой.
Чувства сожаления начинают медленно отступать с этой фразой. Я сделал самое сложное. Произнёс непроизносимое.
Лорелея отстраняется от меня и впервые смотрит испуганно и внимательно.
– Ничего? – переспрашивает она.
– Ничего, – упёрто повторяю я свою спасительную ложь.
Мотаю головой и убеждаю её в том, во что теперь сам верю. Лес – пустой, за ним – бесконечные зима и серость.
Лорелея замирает и опускает заблестевшие глаза.
Мы садимся с ней под дубом, как в любые хорошие для нас времена, и провожаем закат, следим за медленным алым солнцем. Я начинаю понимать, что оно мне почти так же мило, как раньше. Рядом с Лорелеей, можно пережить всё. Можно смириться с чем угодно. Она жалеет меня, прижав к своей груди, хотя ей самой горечно, но она знает, что мне – хуже. И оттого, что она рядом, я ощущаю нужное в этот момент успокоение.
Как же я должен был сказать ей, что мы никогда не пойдём туда, куда она мечтала? Как объяснить ей, что эти люди, которые рядом с нами, они не желают счастья, ни для нас, ни для себя? И что мы никогда не заставим их его желать?
Никак. Никак. Я не смогу произнести при ней всех этих страшных мыслей и слов, поэтому я молчу. Навсегда молчу о них и хороню их в себе. И Лорелея, чуткая, послушно перестаёт настаивать. Убаюкивает меня и обласкивает нежностью. И я бесконечно люблю её и благодарен за то, что она такая.
Когда солнце заходит полностью за лес, и становится темно – так, как темно глухой ночью – мы собираемся идти к домам, уже пропустившие, как и всегда, ужин. Я держу её крепко за руку, и она тихо идёт рядом. Её движения мягкие и бесшумные. Я очень скучал по ней, пока меня не было рядом.
Когда почти подходим к её дому, она останавливает меня и заходит вперёд, поворачиваясь ко мне лицом. Держит меня за обе руки. Её лицо какое-то серьёзное и даже решительное. Я едва ли узнаю свою любимую в этой вдруг изменившейся девушке.
– Если там ничего нет, любимый, – говорит она, – тогда пойдём с тобой за лес и постоим там всё, что хотели. Сами.
Я чувствую, что ладони её в моих руках шершавые и жёсткие. На миг теряю дар речи и не могу сообразить сон это или всё происходит наяву.
– Пойдём, вдвоём, Эверетт. Построим дом, нарожаем детей. Будем там жить так, как считаем верным.
Я думаю с секунду и затем говорю.
– Ты сейчас взаправду так говоришь? – спрашиваю удивлённо.
– Не могу я больше здесь, – шепчет она, – не могу я больше видеть это длинное поле.
Я выжидаю всего мгновение, пока прихожу в себя. Затем беру её лицо в свои ладони и говорю об Омелье, о Таре и Экхофе, рассказываю об утренней встрече с отцом и матерью, открываю всё своё переживание перед ней. Признаюсь, что соврал, потому что не смог оставить родных, а она смотрит внимательно и слушает.
Говорит, что верит – и для меня нет слов слаще. Я подхватываю Лорелею и кружу, кружу в ночи, и она звонко смеётся. И мы боимся, не разбудили ли кого вокруг. И всего на миг я ещё ощущаю сомнение, представляя сердитые лица матери и отца, а затем и лица младших братьев и сестёр, заневолненных старшими. Лица ещё не понимающих детёнышей, которые не могут сделать выбор – пойти со мной. Ещё ничего не разумеющих. А потом я говорю себе, что я не властен решать за них. Что они вырастут и все решат сами. И ещё понимаю, что не властен решать за себя – счастье хочет забрать меня, и я обязан ему позволить.
Этой ночью мы собираем вещи. Тихо шуршим в своих спящих домах. Передвигаясь по своей комнате на цыпочках, я поглядываю на стоящий в ночи дом Лорелеи и представляю с наслаждением, что она сейчас мысленно поглядывает на меня. Мы уходим тайком, ещё до рассвета, пока никто не видит, всех оставляя позади. Деревня с утра затянута туманом, а мне кажется, будто липкой паутиной.
Я держу Лорелею крепко за руку, когда мы уходим в лес. Я даю ей время обернуться и окинуть в последний раз взглядом нашу деревню, окутанную в белое. Она немного грустит – я знаю это – но храбро отворачивается ко мне. Ступает вперёд, и я делаю шаг сразу за ней.
Мы идём навстречу рассвету, встречая новый день, новую жизнь, новый мир. Встречая счастье, которое распахивает перед нами объятия. И мы вдвоём, одни на белом свете, так же сильно готовы обнять его в ответ.
Когда доходим до жёлтой поляны с большими дивными кузнечиками, Лорелея, как я и думал, остаётся ими потрясена.
Алёна Васильева
«Анька»
Мелкий дождь сыплется в осклизлую ледяную слякоть. Дробит неровный рыжий свет фонарей в лужах, больше напоминающих озёра. Кажется, что промозглая морось заволокла весь мир, все времена, соединяя московские, когда-то «девственные» улицы Левитова и петербуржские дворы-колодцы. Распутные и мои.
Шершавым асфальтом, словно свежей кожей, затянулись израненные тысячами ног улицы. Вчера по ним мчались конные экипажи, сегодня – эффектные БМВ и дешёвые колымаги: обязательно тонированные и с пиленными пружинами.
Засверкали разноцветьем неона витрины, утонули в облаках небоскрёбы, а электрический паук сплёл над улицами хитрую паутину: не каждая птица пролетит.
Только человеческая душа осталась неизменной.
Всё так же робко она выглядывает из-за бронированных стенок недоверия. Всё так же возводит очи горе – к светлому, чистому, вечному. Туда, где за облаками – незримые, но незыблемые – прячутся мириады звёзд и солнце.
В солнце, конечно, никто уже не верит. Глупо здесь, в Петербурге, верить, что есть наверху, за извечной серой хмарью, какое-то светило. Стены домов покрашены в жёлтый, и спасибо. Достаточно.
Душа – душой, а в разговоры она не лезет. Чревато, знаете ли, показывать глубинную суть любому встречному. Ткнёт грязным пальцем, окинет насмешливым взглядом – век не отмоешься. Потому и диалоги из века в век всё те же: ругают правительство и погоду. А кто за тридцать, так прибавляют ещё, что ноют колени и спина. И врачи все – сплошь шарлатаны да живодёры. Но есть вот одна бабка…
Та бабка, наверно, от основания мира сидит в своей покосившейся халупе, и дороги из всех городов ведут к ней. Сначала полудиких варваров, потом – обнищавших и спившихся работяг, а нынче – хипстеров в подвёрнутых штанишках.
А она зашёптывает, утешает как может, даёт мудрые советы, которые никто не слушает. А потом долго смотрит в небо и улыбается краем губ. И знает, что однажды всё-таки покажется солнце. Может быть, сама Мать-природа нашла пристанище в этом дряхлом теле. А может, какая другая Мать. Но относится она ко всем равно, что к любимым детям или внукам.
Только вот шепчутся про неё многие, а доходят единицы.
* * *«Чвяк-чвяк». Сапоги давно промокли. Для мороза и пушистого снега они – в самый раз, а вот для тоскливого межсезонья – не очень. Надо бы заглянуть на барахолку, может, найдётся нечто, более подходящее случаю.
Для такой погоды есть верное решение: надеваешь носок, сверху – пакет, завернув как портянку, а сверху – ещё носок. Там уж тебе буквально море по колено. Но вот попутал бес выскочить на улицу без «гидрокостюма». Ещё вчера ведь термометр показывал минус шесть.
Ладно, до Анькиного дома уже совсем рукой подать. А там – горячий чай и батареи. Ещё наверняка – коньяк и толпа народу, но это уже не так важно.
Анька живёт возле площади Труда. В самом центре, между прочим. И в доме у неё настоящая парадная, а не какой-нибудь там подъезд.
Правда, впечатление от приобщения к культурному наследию несколько портится при входе в длинную, как кишка, полутёмную и давно не ремонтированную коммуналку. Особенно если навстречу попадается склочная соседка со своей псиной.
Но хуже всего, конечно, тот сосед, что за руку, а иногда и за волосы вытаскивает Анькиных гостей из туалета. Ну, просто потому что не тварь дрожащая, а право имеет. Всё по Достоевскому. Центр же ж, культура!
Зато мы все научились виртуозно пробираться в жизненно важное заведение впотьмах, абсолютно бесшумно. Если вдруг начнётся война (тьфу-тьфу, конечно), цены нам не будет как диверсантам.
Поднимаюсь по знакомой лестнице, коротко звоню в дверь.
Кто-то из Анькиных гостей, не глядя, открывает мне и моментально скрывается в недрах квартиры.
Разуваюсь, не зажигая свет в коридоре. Стягиваю куртку и носки. И с того и с другого глухо падают на линолеум редкие капли.
Дверь в ближайшую комнату распахивается, и появляется Анька. Вместе с ней вылетает клуб дыма. Подруга, хихикая, разгоняет его рукой.
Потолки в квартире высокие – больше четырёх метров. Настоящие хоромы. Но даже это не спасает, когда там целенаправленно курят три здоровенных мужика, чтобы иметь перед барышнями более многозначительный вид. Последние, кстати, тоже не отстают.
– Заходи, чего ты как неродная? – Анька тащит меня в своё логово. Я непроизвольно задерживаю дыхание, заодно пытаясь припрятать за спиной испаскудившиеся носки. Поджимаю босые пальцы, стараясь не занозить их о дореволюционный паркет.
Несмотря на кавардак, публика блистательна. В кресле, приняв драматическую позу, максимально выгодно подчёркивающую длину ног и невероятный изгиб талии, устроилась Мари. Чёрное платье посверкивает стразами. Она – актриса. И по жизни, и по работе. Возможно, талант пока по достоинству не оценён, но это лишь досадная временная неурядица. По крайней мере, нам регулярно напоминают о данном факте.
Иван – мутный тип ростом около двух метров – небрежно присел на подоконник, примяв пыльную золотую портьеру. Я бы не доверила ему и носовой платок, но он чудесно рассказывает о красотах Камчатки и солнечных ароматах Крымских гор. Длинный, скошенный чуть набок, веснушчатый нос дёргается, как будто рассказчик сейчас вычихнет воодушевлённой публике все накопленные в поездках запахи и впечатления.
На какие шиши и по каким делам катается Иван в неведомые дали, никто толком не знает. Но за красочные истории, половина из которых, скорее всего, была им самим подслушана по дороге, с этим готовы мириться.
В углу дивана, скептически приподняв бровь, пристроился хороший мальчик Борис. Это выражение лица не покидает его практически никогда, будто он сам не может понять, как здесь оказался. Но приходит ведь снова и снова! Сидит, слушает. Может быть, изучает всю компанию для своей будущей юридической практики.
Борис понимающе косится на мои босые ноги, молча отставляет пузатый бокал и двигает диван, чтобы можно было добраться до батареи. Остальная публика взахлёб обсуждает очередной артхаусный шедевр какого-то гения кинематографа. Судя по накалу страстей, дело близко к рукоприкладству.
Тон задаёт Роман. Это очередной Анькин ухажёр. Уже долго держится, кстати, несмотря на все перипетии совместного быта. Например, на то, что мужчина прикидывался, будто ходит на работу и получает зарплату, а потом выяснилось, что он тащит и продаёт из дома благоверной всякую мелочёвку: наушники, старый примус, швейную машинку с антресолей.
Тогда, конечно, был жуткий скандал. Анька сломала вруну нос. Прямо по-настоящему. Прямо кулаком. Несмотря на хрупкую субтильную комплекцию, в ярости подруга бывает страшна.
С тех пор Роман вроде бы образумился. Галантно целует руки гостьям, эффектно встаёт на одно колено перед Анькой, подливая той вина. Следы домашнего насилия почти не испортили его гордый римский профиль. А машинка? Ну что с неё? Не в машинке счастье.
Сама хозяйка хороша. Учится на дизайнера и отлично рисует. И сама она похожа на резкий росчерк каллиграфической кисти. Почти чёрные глаза сияют лихорадочным, каким-то нездоровым блеском. Но, наверно, именно это черта даёт ей уникальное умение добиваться от кого угодно чего угодно.
Анька пока не переходит разумных границ, но я твёрдо уверена: если она однажды подойдёт к вам на улице, объяснит, почему ей срочно нужно на Луну, вы тут же, не распыляясь на менее важные дела, броситесь строить космический корабль.
* * *Вечер незаметно переходит в ночь. Муторную, длинную, но уже предвесеннюю. За высокими рассохшимися окнами март медленно, но неуклонно, вступает в свои права.
Гости нехотя разбредаются, Роман отправляется проводить их. Может быть, опять спёр что-нибудь под шумок.
Свет выключен.
Тихо. Только раздаётся мерное тиканье настенных часов. Можно представить, как с каждым движением коричневая стрелка проезжается по циферблату.
Сидя на подоконнике с ногами, Анька снова курит. Я стою рядом, чуть одуревшая от дыма и шумного вечера. Хочется спать, но ощущение «здесь и сейчас» дарит удивительный покой и умиротворение.
Счастье?
Ладони на холодном подоконнике. Неуловимый весенний дух, просачивающийся в задымлённую комнату через приоткрытую форточку. Светлеющее небо над Невой.
Небо! Настоящее, синее, чистое. Без обрывков болезненно-жёлтых туч, перманентно выжимающих из себя ледяные капли.
– Ты счастлива? – спрашиваю я. Этим чувством всепоглощающего «сегодня» хочется поделиться со всем миром. И пусть никто не уйдёт обиженным, да?
Анька едва слышно хмыкает. Гасит прогоревшую почти до фильтра сигарету.
– Нет, – твёрдо отвечает она. – Но однажды буду.
И как тут объяснить, что наступление этого однажды – всего лишь осознанный выбор? Кто-то умеет быть счастливым, просто отхлебнув вкусной воды из колодца. Даже когда в кармане пусто, а одежда требует ремонта. Другой достигает цели за целью, не испытывая ни покоя, ни удовлетворения.
Мы молча смотрим на рассвет.
* * *Всё это было страшно давно.
Анька успела бросить свой дизайнерский университет. Потом поступила в Академию Художеств на бесплатное отделение и тоже послала всё к чертям.
Тем же маршрутом отправился и Роман.
Справедливости ради стоило бы сломать ему ещё что-нибудь, кроме носа, но это уже совсем другая история.
Анька по-прежнему курит и плачет.
Можно было бы осуждать её и за одно, и за другое. Кажется, уныние до сих пор входит в состав смертных грехов, как самый бюджетный. Но для меня эта девушка – маленький флаг надежды, яркий лучик солнца на жёлтых стенах дождливого Петербурга.
Она, как феникс, однажды поднимает голову, сколько бы ни рассыпались пеплом мечты, стремления и вера в людей. Та самая наивная большеглазая душа, которая выглядывает из-за крепкой решётки оценочных суждений и резкой иронии.
Однажды я спрошу Аньку: «Ты счастлива?», и её выбором будет «да»…
Геннадий Авласенко
«Ловись рыбка на… башмак»
Как это печально, когда нет клёва!
И хоть говорят, что главное на рыбалке не улов, а так называемое «единение с природой»… да лукавят они, все те, кто вещает такое! Какое тут, к чёрту, «единение», когда поплавку даже лень пошевелиться, а очкастый тип за спиной всё никак уходить не желает! Может, потому и клевать перестало?!
– Послушай! – не выдержав, повернулся рыбак к очкарику. – Если тебе так нравится рыбалка, почему б тогда самому не попробовать?
– У меня не хватит терпения, – пояснил очкарик, по-прежнему не сводя глаз с неподвижного поплавка. – Да и удочки у меня тоже нет…
Был он худощавый, нескладный, лет двадцати, не больше. Молокосос, в общем…
– Терпения у него, видите ли, не хватит! – проворчал рыбак, с раздражением меняя наживку и вновь забрасывая удочку. – На поплавок бездумно пялиться терпения хватает, а ежели самому…
И тут в голову рыбаку пришла одна замечательная идея. Гениальная, можно сказать, идея! Сразу двух зайцев, как говорится… и надоедалу этого куда-нибудь подальше сплавить, да и посмеяться над ним хорошенько.
– Слушай! – отложив удочку в сторону, рыбак вплотную приблизился к юноше. – Насчёт терпения у тебя всё в порядке, а удочку…
Замолчав на мгновение, рыбак быстренько огляделся по сторонам.
– Удочку мы сейчас живо организуем!
Подхватив с травы почерневшую от времени жердь, рыбак с самым серьёзным видом осмотрел её со всех сторон, потом, удовлетворённо хмыкнув, вытащил из кармана моток тонкой бечёвки. Не спеша прикрепил её к жерди.