bannerbanner
Четыре призовых. И два обычных
Четыре призовых. И два обычных

Полная версия

Четыре призовых. И два обычных

Язык: Русский
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

Возможно, и даже наверняка, для кого-то детство, юность и то, что вслед за ними, – самая счастливая пора. Уверен, что таких людей много, но я не отношусь к их числу. Я не люблю ни свое детство, ни юность, ни то, что было потом. Если твой отец пьет, а потом начинает «торчать», а мать не в состоянии что-либо с этим поделать, кроме как смириться и терпеть, – вряд ли ты будешь вспоминать о детстве с ностальгией и слезами умиления на глазах. Поэтому я никогда и не вспоминаю – о своем гребаном детстве. Может быть потому, что помню его слишком хорошо?

Ведь помню же? Помню! – Помню в деталях и целиком, как если бы это было вчера. И маму хорошо помню: сразу – бессловесной, после —дерганой и злой, а потом и пьющей на пару с отцом или с кем угодно, – правда, к наркоте она так и не пристрастилась. Зато отец на этой гиблой тропе не знал себе равных. Из-за наркоты лишился и главного своего достояния – рук. Руками он зарабатывал на жизнь – был печником, как говорили, от Бога; ездил с подмастерьем по глубинке и клал людям такие печи, что слава об этих печах бежала далеко впереди него, а люди выстраивались с заказами в очередь.

Дар редкий, профессия востребованная, заработки – только завидовать. Работа разъездная, забирались порой и на самый край области, чтобы вернуться в город только через три-четыре дня. Из одного такого «печного» вояжа рыжий печник захватил в город и невесту, такую же рыжую, как сам, крепкую семнадцатилетнюю девку, и, вроде, всё поначалу в новой семье ставилось складом и ладом, как лучшая из его печей, – куда только ушло? Во всяком случае, когда он, рыжий отпрыск рыжих родителей, подрос настолько, чтобы помнить и соображать, – былое счастье шло дымом из всех щелей.

Окончательную точку невозврата определил сам отец, когда убёг на ночь глядя в цыганский поселок за дозой – как был, в тапках на босу ногу и тренировочных штанах, – это в тридцать-то зимних градусов! – а нашли его далеко на трассе, замерзшим почти до смерти, но зачем-то живым.

Нос отошел, а половину пальцев на ногах пришлось ампутировать. И самое страшное и непоправимое – все десять пальцев на руках, все, до единого. Кончился знаменитый печник – как и не было. Ему, рыжему «Жеке», как звала его мать, шел тогда восьмой, что ли, год… Отец, запомнилось, плакал, черный и седой от сотворенного собою же глупого горя, просил у них прощения, умолял мать не бросать его, безмозглого калеку, божился, что покончено со всякой отравой на всю жизнь… А окрепнув, ушел в крутую нирвану пуще прежнего, нырнул туда с остатками белой головы. Правда, денег теперь не было, и он распродавал всё еще имевшееся в квартире добро, а драться и культями наладился не хуже прежнего. Он и квартиру продал бы, и быстро спившуюся мать отправил бы на панель, если бы не Сергей Максимович Катин, или «Батя» – как звали его все пацаны поголовно.

Вот дела, изумился он, – а ведь правда! Первый человек, о котором я могу сказать и вспомнить что-то хорошее, – Батя. Официально – бизнесмен, владелец нескольких предприятий; для милиции – «Серж», крупнейший криминальный авторитет в регионе; для прессы – теневой хозяин города, для конкурентов – смертельный ночной кошмар; а для таких вот пацанов из неблагополучных семей, как маленький рыжий Жека, – именно Батя и есть тот человек, за которым каждый из них готов пойти в огонь и воду.

Два детских дома в городе выживали только благодаря его поддержке. На острове «Соболиный» в двадцати километрах от города Батя основал летний оздоровительный лагерь, где пацаны жили, занимались спортом, изучали оружие и основы военного дела – в общем, вели здоровый и правильный, по мнению Бати, образ жизни. «Наша маленькая Сицилия» – так называл остров Батя.

Воспитателями и инструкторами на острове работали люди суровые: профессиональные военные и спортсмены, прошедшие в свое время школу тюрьмы, – однако дело своё знавшие отменно. Именно там он, сын безрукого печника, пристрастился к вольной борьбе и узнал, что самое главное в жизни – это верность, мужество, честь и взаимовыручка. А самое плохое – предательство и трусость. Подлецам, предателям и трусам в нормальном коллективе места нет, а наказание за такое должно быть только одно – смерть. Так учили суровые преподаватели – и он, черт побери, запомнил это! Запомнил, потому что слова эти прозносились людьми Бати – человека, которого все они боготворили.

Батины люди подбирали сбежавших из дома пацанов на вокзалах, рынках и в теплотрассах, выясняли адрес, ехали незамедлительно туда и проводили с негодными родителями задушевные беседы, после которых те и в самом деле брались за ум, хотя бы на время, – потому что не внять рекомендациям серьезных гостей было нельзя. Так было и с ним, рыжим: однажды, не выдержав домашнего алкогольно-наркотического ада, он два месяца жил на голодной чумазой свободе и если всё же вернулся домой – то потому лишь, что в его присутствии струхнувший до заикания отец клятвенно пообещал доставившим беглеца на дом эмиссарам Бати, что завяжет со всякой отравой навсегда и свято будет блюсти родительские обязанности, – и с полгода «блюл», это точно.

– В моем городе беспризорников не будет, – любил повторять Батя, – и уличной преступности тоже.

«Мой город» – он всегда называл город своим, и оспаривать это желающих долгое время не находилось. И на остров, на их «маленькую Сицилию», он приезжал отцом и хозяином, на двух катерах, забитых под завязку подарками. Каждого приезда его ждали с замиранием сердца и о каждом вспоминали потом с восторгом и придыханием. Дисциплина на острове была сугубо военной, а Батя являлся всякий раз нараспашку, нашироке и навеселе; Батя оделял дарами и жил с ними, случалось, по несколько дней; Батя находил время побеседовать с каждым по отдельности и со всеми вместе, вникал во все их дела и разбирал все обиды, выполняя роль справедливого третейского судьи… Одно слово – Батя!

Эдакий криминальный Мичурин, он выдирал их, отщепенцев, из каменистой почвы беспризорья и семейной неустроенности, пересаживал в свой собственный сад, поливал, прививал, окучивал, защищал от сорняков, и вообще – холил и лелеял, как дорогие его сердцу растения. Когда приходила пора, особенно толковых он отправлял учиться на бухгалтеров, юристов, программистов, чтобы всюду после иметь грамотных и преданных ему безгранично людей. Он помнил их всех – сотни и сотни неприкаянных мальчиков – по судьбе и по имени, как помнил Юлий Цезарь каждого из своих солдат. Да они, эти мальчики, возросшие под его чутким руководством, и становились солдатами Бати, готовыми каждому из его врагов перегрызть глотку нараз.

А когда его, рыжего и восемнадцатилетнего, призвали вернуть воинский долг родине, – кто, как не Батя, организовал доставку его неверных родителей на присягу, да и после не забывал тоже?.. Служил он в танковых войсках, почему к нему напрочь приклеилась кличка «Танкист». И после армии его не забывали – да еще как!

– С танком, значит, справлялся, а с «крузаком», интересно, справишься? – спросил его, смеясь и пожимая руку, Сергей Максимыч, когда он дембельнулся и с вокзала направился к нему: поблагодарить за помощь.

Так он сделался личным водителем Бати. Сергей Максимыч к тому времени то и дело болел, обрюзг и постоянно находился в легком подпитии, однако руку на пульсе держал по-прежнему твердо, продолжая выстраивать в городе и области свой порядок. Он материально поддерживал пенсионеров, с прежним азартом возился с пацанвой на своей «маленькой Сицилии», а нежелающих идти под его крыло бизнесменов находили с простреленными глупыми головами у подъездов их домов. Сам Батя охрану вокруг себя не держал, полагая, что ему-то она уж точно ни к чему: кто в его собственном городе-государстве осмелится на него даже тявкнуть? Однако нашлись, нашлись…

Как-то вечером, уже в сумерках, он подкинул Батю к его городской квартире, заглушил мотор и слушал указания относительно завтрашнего дня, когда уловил вдруг краем глаза неправильное движение справа, и тут же треснуло оглушительно раз и другой, время внезапно встало, и, казалось ему, он даже слышит звук, с каким пули сверлят дыры в стекле, хотя быть того не могло, а после хлопнуло еще два раза, ткнув его самого тупым и горячим в предплечье и бок, и сквозь переднее стекло он видел, как щуплая фигурка убийцы (почти ребенка, показалось ему) бежит, вихляясь, к арке двора.

Скорее инстинктивно, чем сознательно, он вдавил педаль «в полик», заставляя тяжелую машину чуть ли не подпрыгнуть, и настиг, так получилось, щуплого прямо в арочном проеме – настиг, крутнул руль, зацепив его правым крылом, и, не останавливаясь, помчал прямиком к областной больнице – благо, ехать там было полторы минуты. Домчал, заглушил мотор у приемного покоя, побежал, шатаясь, чувствуя живое, теплое и мокрое в рукаве, на свет, а когда увидал людей в белых халатах – отключился враз и почти с наслаждением.

Позже выяснилось, что его реакция и инстинкт спасли жизнь и Бате, и, не исключено, ему самому. Батю оперировали двенадцать часов, собирая по фрагментам раскрошенную нижнюю половину лица, и потом еще были операции и операции, так что на ноги Максимыч встал только через три месяца, а полноценно пользоваться развороченным речедвигательным аппаратом не смог уже никогда. У него, Танкиста, извлекли тупую макаровскую пулю из предплечья, еще одна чиркнула по кости, прошла через мягкие ткани руки навылет и застряла в ребре, – оклемался он, тем не менее, быстро и вышел героем из тщательно теперь охраняемой бойцами Бати больницы. Вот только радости особой от этого «геройства» не было. Что-то во всем происходящем начало казаться ему глубоко неправильным; вот только – что именно, определить он, как ни старался, не мог, и оттого мучился еще более.

– Слышь, Танкист, – позвонив, сказал ему вскоре после того Сашка «Борман», широколицый здоровый парень, ходивший у Бати звеньевым и знакомый ему еще по «маленькой Сицилии», – есть у нас подарок для тебя, подъезжай к девяти в «Дубраву», тебе понравится.

«Дубрава» была их штаб-квартирой, откуда Батя, собственно, и управлял своим государством.

К девяти вечера он был там; Борман и еще трое запрыгнули к нему в машину – он, повинуясь указаниям Бормана, повез. Сначала долго петляли по окраинным улицам, после углубились в бесконечные ряды гаражей и у одного из них, наконец, встали. Внутри гаража обнаружился древний «козлик», давно, похоже, стоявший на мертвом приколе. Сдвинули верстак с инструментами в дальнем левом углу, подняли пропыленный коврик – под ним обнаружилась крышка люка.

По крутым ступеням ушли все вниз, а там, за запертой на навесной замок дверью, обнаружился настоящий бункер, где в невеликой клетке с серьезными прутьями – такие бывают у цирковых медведей – и был тот самый «подарок». Ему поначалу так и показалось, что не человек это, а зверь – тот же медвежий детеныш, завозившийся при их появлении на красном, с прорехами, ватном одеяле. А присмотревшись, узнал, вычислил, определил непонятным чутьем того самого незадачливого киллера, который хотел Батю, да и его тоже, отправить на тот свет. Хотел – а сейчас сидел в неволе, глубоко под землей, с багрово-синим от обильного избиения лицом, в стойком запахе своих же испражнений, и от каждого нового звука дергался, как от удара током в пятьсот пятьдесят вольт.

– Ты молодец, Танкист, – похвалил Борман. – Ногу ему перебил, далеко это падла не ушла: нашли его наши ребята почти сразу. Всё, что нас интересовало, он уже рассказал. И кто заказал, и сколько заплатили – всё вспомнил. Так что теперь он твой, делай с ним, что хочешь, хоть на ремни режь. Бате он больше не интересен. Ты прикинь, этот урод, оказывается, когда-то на «Сицилии» вовсю зависал – как ты или я. Я его вспомнил даже, хмыря. «Долото» его погоняло.

Подойдя к клетке, он присел перед ней на корточки. Разобрать какие-либо черты в сплошном синяке лица было невозможно. Возможно, он тоже видел этого щуплого пацаненка раньше, на той же «Сицилии», а возможно, и нет. Да и какая разница? Не так давно этот человечек хотел его убить – его и Батю. А сейчас – сейчас знает, что и его смерть подошла, и дышит сипло рядом, на расстоянии вытянутой руки. Здесь дело случая и везения. Если бы парнишке в тот день подфартило – гулял бы сейчас, живым и здоровым, на югах и тратил заработанное на заказе на девочек, карты и вино. А Батя и он, Танкист, гнили бы себе на кладбище – как и планировалось. Да не подфартило – только и всего. Странно, но там и тогда, в этом вонючем бункере, никакой ненависти к убийце он в себе обнаружить не мог, как ни искал, – хотя по горячему следу порешил бы его не задумываясь.

– Давай, Танкист, чего тянешь, – подал голос Борман, – он же Батю и тебя наглушняк валил, и завалил бы, если бы знал толком, как это делается. Правильно я говорю, Долото? Не умеешь – не берись. На, Танкист, держи!

Борман раскрыл руку, протягивая нож – финку с латунным грибком и бело-зеленым набором, – и это ему не понравилось больше всего. Просто не понравилось – и Борман, с этим своим покатым лбом и раздетыми, без ресниц, глазами, – никогда не нравился тоже.

– Я водитель, – сказал он Борману спокойно, и это была чистая правда. – Вам надо – вы его и валите!

Борман не стал спорить – хотя смотрел недобро.

– Вот как значит… «Водитель»… Ну ладно, – сказал он, погоняв желваки, – Водитель так водитель. Вали тогда наверх и жди там! Повезешь потом – раз водитель.

Узким ходом, крутыми ступенями он поднялся наверх – и оттуда слышал, как грохотнуло железным, а после с минуту или две – или целую вечность, как показалось ему, – всхлипывало, материлось и подвывало внизу, пока, наконец, не стихло. А дальше…

…Да что там – начал, так вспоминай, сказал он себе. Дальше была поездка за город, в той же компании, но еще и со свертком в багажнике. Убив, они завернули его в то самое одеяло, после в брезент, и поехали топить тело в одно из давно освоенных мест – туда, где топили тела тех, кто по каким-то причинам не вписывался в параметры персонального мира, который истово отстраивал для себя Батя. У них всё было заготовлено впредь и впрок: гусеничные траки, брезент, место на реке за городом, где дна было не достать… Имелся даже специальный парняга по прозвищу Садист, отслуживший срочную на флоте и намертво вязавший траки к ногам жертв особенно прочными, «фирменными» узлами…

Раньше просто ему, рыжему, не приходилось сталкиваться с этой стороной их деятельности вплотную. Потому что он на самом деле – водитель. И всегда был водителем – ни больше и ни меньше. Батя с широкого хозяйского плеча отвалил ему эту работу – и она его более чем устраивала. В дела он не совался, да особо и не звали, потому как видели: не стремится. Тем более, что стремящихся сделать криминальную карьеру, «подняться», войти в ближний круг и в долю, вокруг Бати всегда хватало. Он же доли никакой не имел и сидел на зарплате, которую давал ему Сергей Максимыч. На хорошей зарплате, но, черт возьми, он и отработал ее стократно – в те полторы минуты после покушения. Так что место свое, права и обязанности он знал четко, как знал и то, что убивать в его обязанности никак не входило.

Но тогда он вез и в глубине души рад был безмерно, что ему не пришлось сделать это – убить. Потому что могли бы и заставить – и заставили бы, как пить дать, если бы не тот факт, что недавно он, а никто другой, спас самого Батю. Заставили бы, а вздумай он упереться, так и сам, глядишь, не вышел бы из гаража живым.

Я помню всё, всё до мельчайших подробностей, сказал он себе. Вспоминая, он так разволновался, что даже вскочил и принялся кружить в тесной клетке номера. – Я всё помню, и худшее из всего – это запах предсмертной тоски. Бивший в самые ноздри и заглушавший даже вонь испражнений, – запах тоски человеческого существа, которому предстоит вот-вот не по своей воле расстаться с жизнью. Но ты вспоминай, вспоминай дальше, раз уж начал, – ведь самое «тоскливое» было потом…

Тоскливое… «Тоскливое»… Кому тоскливое, а кому – прижизненный ад и вечная пустота… Вскоре после того, как Батя вышел из больницы, четыре молодых человека в масках забросали «коктейлями Молотова» кафе «Поворот», принадлежавшее главному его конкуренту – Бобру. Поговаривали, именно Бобер Сергея Максимыча и заказал. Из города он исчез незадолго до покушения на Батю и с тех пор так и не появлялся. Его кафе и сожгли. Делалось такое неоднократно и раньше, если не считать одного отличия: время было вечернее, день выходной, в кафе – полно молодежи, и потому вместе с помещением сгорели заживо четырнадцать посетителей, из них половина – мальчики и девочки моложе двадцати лет. А еще девять умерли после в больницах – и тоже поголовно молодежь. Вот такой «поворот». Время для акции, выходило по всему, специально и подбирали – чтобы пострашней, а значит, и подоходчивей вышло.

Вот тогда-то продавилось, прожгло, прорвало – и потекла бессловесная до того людская масса на улицу, блокируя здания милицейские и административные, – с ультиматумом прекратить бандитский беспредел.

Тогда, наконец, докатилось и до других верхов: поехали к ним на периферию высокие столичные комиссии – и кое-кого в милиции, а кое-кого в администрации уволили за «профнепригодность». Случилось и вовсе невозможное: Батю забрали в СИЗО, где через две недели он и умер от «острой сердечной недостаточности». Хоронили его общероссийским криминальным бомондом, со всем положенным по его статусу почетом, – но империя его умерла вместе с ним. На развалинах ее тут же, впрочем, выросла другая, одобренная новым порядком, – так что для массы людской ничего не изменилось.

А вот Батину армию, оставшуюся без полководца, выкашивали безжалостно и власти, и конкуренты. Одних посадили, других застрелили, третьи подались в бега; он же, Танкист, сидел в городской квартире и пил затяжным невеселым кругом горькую. Пил один: отец к тому времени помер, а мать сразу после смерти его перебралась обратно в деревню, к корням: там ей пилось меньше и жилось здоровее.

Вот и сидел он на пустых метрах, поглощал прозрачные градусы и трясся от страха, потому что знал и без гадалки: вот-вот доберутся и до него – либо те, либо другие. Доберутся и выяснять – «водитель» или «не водитель» – никто особо не будет. Потому что рыжая его физиономия всюду и везде в последнее два года мелькала рядом с Батей. И кто поверит, если на то пошло, что он только водитель? Да и только ли? Ты сам-то уверен, что «только водитель»? – спрашивал он едко себя. Вспомни хотя бы убийцу-двоечника по прозвищу Долото: благодаря тебе он не смог тогда уйти, а через месяц пыток, смертного ужаса и жизни в клетке отправлен был на тот свет. То, что он пытался убить тебя, – другой вопрос. Сейчас не об этом, а о том, что в судьбе этого самого «двоечника» ты, так вышло, принимал самое активное участие, верно? То-то. Вот и скажи, положа руку на сердце: из-за одного лишь этого эпизода могут к тебе возникнуть вопросы – и у тех, и у других? Могут, и должны, и возникнут вот-вот – не сомневайся.

Три дня он вливал в себя водку, заедая ее страхом и тоской, но оставался тяжелым и трезвым. И спать перестал, а слух сделался острым, как у восковой моли. Он смотрел как-то передачу о самых лучших «слухачах» животного мира – так вот, бабочка, известная как «большая восковая моль», уделывала по тонкости слуха всех – даже слонов и летучих мышей. Так он и сидел в пустой квартире: большая рыжая восковая моль, замороженная снаружи и трясущаяся внутри, – сидел, ловил каждый звук и животно боялся.

Из дома он не выходил, свет не зажигал и слушал, слушал. Ночью, накануне четвертого дня, во двор его дома въехала незнакомая машина – он влет определил это по звуку мотора, даже не вставая с дивана, где лежал, глядя в пустоту потолка.

Мотор заглушили, но хлопка двери не было. На цыпочках он подкрался к окну: в темном салоне машины мерцали два оранжевых огонька. А вот это ко мне, сказал он себе сразу, – и знал, что так и есть. В панике от нащупал у дивана бутылку и тянул водку прямо из горлышка; тепловатая пахучая влага пролилась мимо рта и стекала по шее и ниже, щекочущим до зуда касанием… Через час машина уехала, и он жадно втянул в себя воздух – первый раз, кажется, за весь этот час. Он не знал, кто был в машине: те или эти, но думал, что это уже неважно, потому что ожидание – хуже всего.

Утром того же дня он бежал: за сто пятьдесят километров от города, в самое глухое сельцо, а скорее, выселки, где с год назад купил по объявлению в газете деревянный дом. За дом просили всего тысячу долларов. Он съездил, посмотрел, оценил близость реки и леса – и взял, почти не раздумывая. Зачем – он не знал, по большому счету, и сам, а теперь, вишь ты, пригодилось. Если понадобится, разыщут и там – но пусть лучше там, чем в городе. В городе оставаться он больше не мог. Город выдавливал его прочь, гнал, как шелудивого рыжего пса, потому что каким-то неведомым образом, постепенно и незаметно для себя, он предал этот город, он лишил себя права там находиться, и теперь должен был разобраться в том, что произошло, – и в себе тоже.

На выселках, где, кроме него, из живого люда имелся лишь десяток одиноких старух, к которым раз в неделю заезжала автолавка, где асфальт вовсю прорастал травой, а из бетонной коробки давно заброшенного сельпо вытарчивала там и здесь ржавая арматура, – он как раз и занимался тем, чем заниматься не привык и не умел, – думал, ломал извилины, силясь понять, как это вышло так, что первый человек в его жизни, о котором он мог сказать что-то хорошее, Сергей Максимыч, Батя, – взял вот так и сжег за здорово живешь двадцать три человека.

Вспоминал еще и любимую поговорку Максимыча: «Лес рубят – щепки летят». Так оно и было: Максимыч любовно взращивал свой собственный лес – а потом, если того требовали обстоятельства, рубил его без жалости, сомнений и нужды перед кем-то отчитываться – потому что, черт возьми, это был его лес. И щепки – тоже его. Его лес, его город, его «маленькая Сицилия».

Когда жгли с людьми кафе «Поворот», один из четырех в масках в суматохе поджег и себя. Трое остальных его не бросили, кое-как сбили огонь и утащили с собой, а два дня спустя его нашли повешенным в руинах молокозавода. Обгорелым и повешенным, напоминавшим, скорее, жестоко замученного мальчишками кота, – он видел хронику в городских новостях. В больницу его не повезли, нельзя было – просто придушили и сунули в петлю. Тоже, поди, один из тех, кто воспитывался на «Сицилии» и готов был за своего Батю – в огонь и воду. Что же, так оно и получилось: кого-то в огонь, кого-то в воду, а кого-то в петлю…

Сколько он рефлексировал там, в глуши, пьянствуя в обнимку с телевизором? Три, четыре месяца? Полгода? Он уж и считать перестал, но однажды проснулся непривычно трезвым, долго приводил себя в порядок, и, наплевав на все страхи, уехал в город. Человек – всё же общественное животное, да и размышления в пьяном угаре не прошли для него даром. Он как-то спокойнее сделался, что ли, – да и Печорина в нем поприбавилось, уж точно. Что будет – то и будет, еще раз повторил про себя он, минуя стеллу с названием города и выезжая на финишную прямую.

Ничего, однако не случилось. Криминальная война давно себя изжила. Полководец приказал долго жить, войско было рассеяно, а остатки его никакой опасности не представляли. Пообщавшись по телефону с парой знакомых, он быстро прояснил ситуацию. В городе перестали стрелять. Город закончили делить. Город привыкал дышать под новым хозяином. Теперь он, Рыжий, в этом городе был никто и ничто – и он радовался новообретенному ничтожеству. Он неуверенно шагал улицами своего района, привыкая к родному асфальту заново, и не знал, получится ли привыкнуть, и нужно ли вообще – привыкать.

Ответ нашелся сам и уже через полчаса – в кафе, где он никогда не бывал раньше, а сейчас решил зайти выпить рюмку-другую в цивилизованной обстановке. Кафе было новым, зато среди публики отыскался один полуприятель, давний знакомый по «Сицилии», который, после пары-другой «дринков», и предложил ему греческий паспорт – вместе с гражданством. Греция тогда принимала всех – без особых проблем, лишних вопросов и за умеренные деньги. Он и думал-то всего минуту-другую, прежде чем согласиться.

Не мог он оставаться в своем городе. Раньше сомневался, а сейчас вот точно это понял. И вопросы со стороны органов наверняка к нему еще имелись – так зачем ходить под топором и дразнить судьбу? Вот он и согласился, почти не раздумывая, и назавтра уже передал полуприятелю деньги – зачем тянуть? Так, оказывается, тоже бывает: заходишь в кафе хлопнуть рюмку водки – и круто меняешь весь жизненный курс. Он поменял – и ни секунды потом не жалел об этом.

В Салониках, где он осваивал новую родину, ему поначалу всё пришлось по вкусу. Он снял халупу подешевле да поокраинней – деньги быстро таяли – и помаленьку знакомился с местными традициями и культурой, начав, как водится, с индустрии вечерне-ночных развлечений. Всё было лучше, чем прозябать в российской глуши. Свое тогдашнее состояние он определил бы как «вялотекущую нирвану»: каждый день был похож на следующий, и каждый состоял из маленьких плотских удовольствий, которым не предвиделось края и конца, как не было этого самого конца и у его жизни. Да и о каком еще «конце» может идти речь, когда тебе всего двадцать пять и ты снова бессмертен? Если уж зашла речь о «конце», так ему нужно было заботиться о другом: как бы не подцепить что-нибудь в результате большого количества связей с бюджетными греческими гетерами.

На страницу:
5 из 8