bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 10

…Длинный-длинный коридор без окон. Слева – двери в палаты. Под каждой светится золотая полоска – там, в палатах, высокие окна, в которые бьет солнце. В воздухе – острый запах дезинфекции вперемешку с тяжелым подвальным духом, который особенно силен здесь, на первом этаже. Отец Глеб говорил, что под всем зданием – обширные подземелья…

Первый отрезок коридора позади, осталось несколько шагов до поворота, и вдруг – крик, тот самый, который заставил меня бежать от хосписа прошлой осенью, только сейчас крик совсем близко, в ближайшей палате. Вжимаюсь спиной в стену и вижу, как передо мной открывается дверь, оттуда вместе с криком вырывается слепящий поток света, и в этом потоке я вижу выгнувшееся тело, аркой стоящее над кроватью – на пятках и на затылке. Не могу понять, кто там – мальчик, девочка? Вижу только силуэт, вижу движения босых ступней, которые задираются, когда крик стихает, и резко вытягиваются, когда начинается опять – на той же звенящей, невозможной ноте. Я точно знаю, что это тот самый крик. Но как же он… она… еще не умер?!

Солнечный поток гаснет, заслоненный чьей-то тенью, – из палаты кто-то выходит, может быть врач или сестра… Вжимаюсь в стену, не зная, куда бежать. Натыкаюсь на какую-то дверь. Толкаю ее спиной, валюсь в темноту, закрываю дверь и, стоя на коленях, держу ее изнутри, держу изо всех сил… Крик обрывается… Секунду… две… три… тихо… Меня трясет как в лихорадке, к горлу подкатывает тошнота… Господи, я больше так не могу! Я скажу им, скажу отцу Глебу, скажу всем – скажу, что болен! Да-да, тоже болен! Это не трусость, не малодушие. Это настоящая болезнь. Алгофобия – невыносимая, паническая боязнь боли. Психическое расстройство под кодом F40, жирно написанным на моей медкарте, прямо на обложке, – мой приговор на всю жизнь!.. Боже, мне так стыдно! Кто мне поверит, кто поймет, кто захочет влезть в мою шкуру – здесь, где бессилие перед болью – мука для всех!.. Ох, как же мне взять себя в руки, если вся моя жизнь – бесконечный, неотпускающий страх, который я пытаюсь удержать в себе – так же судорожно и отчаянно, как держу сейчас эту дверь! Каждую ночь я, трясясь и холодея, роюсь в интернете, читаю новости про этот ч…ов СГД. С ужасом жду, что болезнь начнет проявляться и у взрослых. Если это случится, мне не жить. Меня убьет само ожидание, что и меня вот-вот поволокут на дыбу, на костер, на колесование! Любая лживая новость на эту тему, которых полным-полно в интернет-помойке, ввергает меня в истерику. Хочу забиться в какую-нибудь щель, зарыться в яму, чтобы этот кошмар не заметил меня, прошел мимо, мучил бы кого-нибудь другого…

Под рукой чавкает сырая тряпка, в ногах катается пустое ведро… Похоже, я вломился в уборщицкую каморку. Пошарив по полу, нахожу свалившиеся очки – слава Богу, целы. Меня еще колотит, но двигаться уже могу. Скорей, скорей отсюда! Приоткрываю дверь. В коридоре пусто. Выскочить и бежать! К выходу, потом – кубарем по ледяной дорожке… Ох… Только вот бежать мне отсюда некуда… Без отца Глеба, без работы, которую он мне дает, я скоро окажусь в другом аду – в своем персональном. О, я слишком хорошо знаю, что меня ждет. Доберусь до своей кровати, забьюсь под одеяло, сожмусь в комок и буду лежать. Сейчас кажется, что так – легче. Может быть, даже смогу уснуть. Но утром не найду сил подняться, куда-то идти, что-то делать. А на следующую ночь – бессонница и стыд, терзающий хуже дыбы. И голос в голове – все громче, все навязчивей: «Ничтожество, урод, никому не нужный, даже себе не нужный, даже собой презираемый. Лежи тут и трясись, пока не свихнешься окончательно. Сдохни под этим одеялом, задушись этой подушкой, расколоти башку об эту стену…» И скоро совсем уже не будет сна – река сна превратится в застывший цемент, куда никак не нырнуть… И так – день за днем, ночь за ночью, пока что-то черное не начнет клубиться перед лицом… Я знаю, так уже было!.. И в этом черном – моя жизнь, мое будущее. И – моя смерть, которая с каждым часом будет казаться все желаннее, все утешительнее. И наступит миг, когда она приоткроется мне, и поманит, и коснется меня, показав, что в ее прикосновении нет ничего страшного… Господи! Я ведь знаю, я помню все это, хотя больше всего на свете хочу забыть! Ведь теперь у меня есть работа, которой я лечусь, и мои стихи… Но есть и этот проклятый хоспис, где мучаются и умирают. И я хочу бежать отсюда… Куда?! Тоже умирать, тоже мучиться. И значит, в этой затхлой каморке – мой тупик?.. Но если сегодня… Если сегодня я видел самое страшное и как-то пережил это, может быть, я все же смогу? Смогу повернуть не налево – к выходу в никуда, а направо – к храму, к отцу Глебу… Боже, пожалуйста, – направо!..


– У вас рукав испачкан. Отец Глеб бросает на меня рассеянный взгляд и сразу отворачивается к полке со служебниками.

– Рукав?.. Какой-то порошок просыпался…

От рукава пальто резко пахнет хлоркой. Тьфу ты! А вдруг отец Глеб догадается, что я шарахнулся в уборщицкий чулан!..

– Возьмите щетку, там.

Щетка висит на крючке рядом со старинным ростовым трюмо. Я беру ее, стараясь не смотреть в зеркало. Не люблю зеркала и то, что за ними…

По этой ризнице при больничном храме можно судить о характере отца Глеба. Здесь явно видна граница между его мирской и церковной жизнью. Одежда, в которой он ходит по улице – пальто, перчатки, шарф, – как попало свалена на стуле. Зато облачения на плечиках висят так, словно отец Глеб линейкой вымерял расстояния между ними. На резной полке выстроены шкатулки с ладаном, склянки с лампадным маслом. На отдельной подставке – черный клобук… Ризница – единственное место в хосписе, где мне более-менее спокойно. Здесь – тяжелая дверь с массивным засовом, белый свод, узкое окно-бойница в толстой стене…

Отступив к дверям, счищаю хлорный порошок с рукава, тщательно отряхиваю щетку, возвращаю ее на место и лишь после этого крещусь на икону в красном углу.

В ризнице у отца Глеба только одна икона. С нее печальными глазами смотрит мальчик – Спаситель в отрочестве. Каждый раз, глядя на Него, я думаю: когда, в каком возрасте Он осознал, что Его ждет? Не мог же с самого детства жить в ожидании пытки и смерти! Ведь это же ребенок… Даже если – Ребенок.

Перевожу взгляд на отца Глеба. Он закрывает служебник, ставит на полку. Встречаюсь с ним глазами. Он смотрит внимательно и удивленно.

– Что-то случилось?..

Всегда поражаюсь его проницательности. Не очень-то уютно под таким рентгеном!

– Вы же знаете, – мямлю я, – мне здесь вообще не по себе…

– Да. Но сегодня другое. Вы как будто стали увереннее.

– Вот как?.. Разве?..

С отцом Глебом мы ровесники. Но мне кажется, что он намного старше. И не просто старше. Он как будто из другого отрезка жизни – из зрелости. Его серые глаза ярко светятся на смуглом лице. Свою густую черную бороду он стрижет коротко, под нижней губой уже видна седеющая полоска. Простой черный подрясник, стянутый монашеским поясом, ладно сидит на нем. А плечи у него так широки, что про себя я называю его Пересветом – монахом-воином.

– Вы никогда мне не исповедовались. Что вас останавливает? Я кажусь вам слишком строгим? – отец Глеб улыбается.

– Строгим?.. Нет. Скорее боюсь, что вы поймете обо мне больше, чем я скажу.

Он кивает – дескать, ладно, ни на чем не настаиваю.

– Ну, давайте уж, не томите! Что за грандиозный прорыв случился у вас с этим текстом? – Отец Глеб освобождает для себя стул, комом переваливая свою мирскую одежду на подоконник, а мне подвигает табурет и нетерпеливо похлопывает по нему. – Садитесь. Читал ваши письма, но мало что понял, кроме вашего взбудораженного тона…

Не снимая пальто, сажусь напротив отца Глеба. Нервная дрожь внутри еще не прошла, но я знаю, что успокоюсь, заговорив о работе.

– Я начал переводить рукопись Кириона.

– Как! Неужели разгадали шифр?

– Нет, не шифр, – говорю я. – Никакой это не шифр, в том-то и дело. Сначала я и сам думал, что это тайнопись. Вы же знаете, сколько я над ней бился! Буквы похожи на греческие, но в слова не складываются, как ни переставляй. И не давало покоя – где-то я видел похожие письмена. А на днях стал листать «Каталог манускриптов» и сразу наткнулся – вот они! Никакая это не тайнопись – открытый текст. Ликийский язык со своей особой письменностью.

– Ликийский? – отец Глеб в изумлении поднимает брови. – Странно. Ведь все другие рукописи Кириона по-гречески – пересказы ранних апокрифов…

– А если это все же тексты разных авторов?

– Иван Николаевич, вы же видели оригиналы, которые передали нам греческие коллеги. Двенадцать свитков. Один и тот же пергамент, одни и те же чернила и, несомненно, одна и та же рука. Может быть, он написал двенадцатый текст на другом языке, чтобы сохранить его содержание в тайне?.. Вы сказали, ликийский язык. А где на нем говорили?

– Во времена Кириона этот язык уже умирал. Если на нем где-то и говорили, то, вероятно, в самых отдаленных местах Малой Азии.

– Вот как? Загадка. Откуда же Кирион знал этот ликийский?.. Эх, мы ведь ничего не знаем – кто он, откуда родом… Итак, вы начали переводить…

– Пока медленно. Ликийский изучен мало, глоссария нет. Приходится компилировать, догадываться по смыслу, находить похожие слова в родственных языках – хеттском, лувийском, искать параллели с арамейским… В общем, это пока не перевод, скорее пересказ…

– И все-таки, – перебивает отец Глеб, – что же там, в рукописи?..

– В самом начале – датировка: «Год восемьсот восемьдесят третий, мартовские иды».

– Восемьсот восемьдесят третий, – повторяет отец Глеб. – Значит, в пересчете с римского календаря это… это… примерно сто тридцатый год.

– Да, – говорю я. – Сто тридцатый.

– Иван Николаевич, дорогой! – Отец Глеб вскакивает со стула. – Да вы понимаете, что Кирион – почти современник евангелистов! А дальше, дальше – что там за текст?

– Дальше первая фраза, – говорю я, – или даже заголовок: «Зачем Богу нужны наши страдания».

– Нужны страдания? – Отец Глеб в волнении стискивает руки. – А вы уверены, что там именно такой глагол – «нужны»? То есть «требуются»? Может быть, сказано как-нибудь мягче? «Угодны», например? Ведь от этого меняется смысл…

– Нет! – говорю я. – Только не мягче!.. Над этим словом я бился три дня, понимая, что оно – ключевое. И в итоге остановился на самом нейтральном переводе. А можно было перевести жестче, гораздо жестче. Буквы соответствуют арамейским – «алаф», «каф» и «далат». И вместе дают глагол «жрать».

– Жрать?

– Да-да – жрать. То есть поедать, пожирать. Но вы же понимаете, что во многих языках это слово означает не только еду, но и жертвоприношение. Вы и сами на каждой литургии произносите церковнославянское «жрать» в смысле «приносить жертву». И «жрец» – от того же корня. Тысячи лет богов задабривали мясом жертвенных животных, а когда-то – и человечьим мясом. На жертвенниках горела плоть – трапеза для богов, и сами алтари назывались «трапезами»… Но все это вам, конечно, известно… В общем, дословный перевод этой фразы мог быть таким: «Почему Бог питается нашими страданиями», то есть пожирает их как жертву…

– Но постойте! – Отец Глеб садится на стул, но опять вскакивает. – Кирион жил во времена первых христиан. Вероятней всего, и сам принадлежал к христианской общине. А их вера была сплошным упованием на то, что Христос стал последней жертвой, искупающей все. А тут опять – Бог, питающийся страданиями, Бог, пожирающий жертвы!..

– Отец Глеб!.. – Я стараюсь сдержать раздражение. Очки то и дело сползают, вдавливаю их пальцем в переносицу. – Послушайте! Конечно, можно что угодно подогнать под наши представления. Но, поверьте, в оригинале эта фраза звучит предельно жестко… С другой стороны, разве не может быть, что это – полемика Кириона с язычниками или даже с единоверцами – с теми, кто еще не избавился от старых представлений о Боге как о голодном чудовище? Отсюда и намеренно грубая форма… Возможно, мы не всё знаем о жизни и вере первых христиан…

15 марта 130 года. Девять дней до игр

Кирион

– Ге́ронда, ге́ронда[1], проснись, за тобой пришел солдат…

Тонкий голосок Хлои – паутинка, вытаскивающая из сна.

– Геронда, там солдат…

Кирион с трудом разлепляет веки. В тюрьме его глаза стали сильно гноиться, и утром приходится открывать их пальцами, раздирая засохший гной. Сколько он смог поспать? Может быть, пару часов между голодными спазмами…

– Геронда!.. – Хлоя начинает тихонько толкать его в плечо.

В следующий миг Кирион видит яркий свет и чувствует, как хитон на его груди сгребает чья-то сильная рука, тащит Кириона вверх и рывком ставит на ноги. Прямо перед ним – смуглое, изрытое оспинами лицо, лоб, покрытый железным обручем. Темные глаза смотрят с мрачной неприязнью. В одной руке у солдата – горящий факел, другой он встряхивает Кириона, принуждая его окончательно проснуться. Отрывисто спрашивает на латыни:

– Ты – Краснорукий?

– Я, – отвечает Кирион и поднимает вверх правую руку, кисть которой скрючена, сморщена, неподвижна, похожа на багровую куриную лапу.

– Иди за мной, – говорит солдат и отпускает хитон Кириона.

На слабых, подламывающихся ногах Кирион идет за солдатом по подземелью и в желтом свете факела видит лица сидящих на полу людей, с тревогой провожающих его глазами. Этих лиц он не видел уже много дней – в темноте каземата приходилось жить на ощупь, лишь когда сверху спускали котел с похлебкой, из открывшейся дыры на несколько мгновений просачивался свет.

Из дальнего угла, из темноты до Кириона долетает голос Власия:

– Будь стойким, брат. Господь не оставит.

В низком проеме двери, ведущей из каземата, солдат сгибается. Щурясь на свет факела, Кирион следует за ним и слышит, как сзади тюремщик с лязгом задвигает засов. Дальше – крутые ступени вверх, которые солдат одолевает в три прыжка, а Кириону приходится карабкаться по ним на четвереньках, дрожа от слабости.

– Поспеши, раб! – рычит солдат.

Кирион доползает до его ног, стоящих на верхней ступеньке. Эти ноги, обутые в калиги на толстых подошвах и до колен оплетенные ремнями, густо волосаты и огромны, как два столпа.

– Я не раб, – говорит Кирион, не поднимая головы. – Я – свободнорожденный гражданин.

– Ты не раб? – с насмешкой повторяет солдат. – Хорошо. Значит, ты – пес. Так тебя можно звать? Теперь иди за мной, отставая на пять шагов, – не дальше, но и не ближе. Потому что воняешь ты, как пес. И даже хуже – как старый больной баран.

Через несколько шагов они выходят во двор претории[2], и Кирион едва не захлебывается свежим весенним воздухом, невыносимо резким после затхлого подземелья.

Над высоким колодцем освещенного факелами двора – ночное небо с полной луной в зените. На каменных выступах вдоль стен сидят солдаты. У их ног сложена амуниция, торчком стоят медно-блестящие кирасы в форме могучих торсов, покоятся на коленях мечи в ножнах. Одни солдаты спят, привалившись к стене, другие равнодушно смотрят на Кириона и его конвоира. Выглядят они усталыми – похоже, прибыли недавно. Но с первого взгляда на их дорогие пурпурные туники, щиты со скорпионами и чеканные ножны понятно, что это не простые солдаты, а воины элитного легиона. А то и сами преторианцы. Но что делают преторианцы здесь, в мирном захолустье, за тысячу миль от Рима?..

Конвоир минует двор не останавливаясь. Его калиги скрежещут шипами по каменным плитам и отмеряют такие огромные шаги, что Кириону приходится, задыхаясь, бежать следом.

Агора за воротами претории мертвенно безлюдна в лунном свете. Это удивляет Кириона, потерявшего в тюрьме счет времени. Отчего-то ему кажется, что сейчас должен быть день.

Они проходят агору по диагонали, направляясь к вилле проконсула – единственному зданию, в окнах и колоннадах которого мерцает свет, и удивление Кириона все возрастает. Кому в этот час понадобилось видеть его, да еще и в доме проконсула?

Четверо преторианцев в латах и коротких плащах застыли на ступенях виллы, широко расставив ноги и держа на отлете копья с алыми древками. Конвоир, полуобернувшись к Кириону, делает знак рукой – стоять! Потом подходит к одному из преторианцев, что-то негромко говорит ему, и преторианец кивает в ответ. Их пропускают во внешнюю колоннаду, где конвоир останавливается перед задернутой завесой, из-за которой слышны негромкие голоса.

Через пару минут в колоннаде появляется бритоголовый мужчина в странном полувоенном облачении – патрицианской тоге, наброшенной поверх чешуйчатого нагрудника. Он скептически осматривает Кириона, долго не сводит глаз с его искалеченной руки, и под этим взглядом Кирион снова, как только что в тюрьме, поднимает руку, показывая ее бритоголовому – словно сегодня его рука стала каким-то пропуском.

Мужчина делает небрежный жест в сторону конвоира – свободен! – и тот удаляется.

– Тебя желает видеть авгу́ста, – говорит мужчина.

– Августа? – не понимает Кирион.

– Да, августа. – Бритоголовый брезгливо морщится, показывая, как противна ему тупость Кириона. – Ты не знаешь, кто такая августа? Достопочтенная Вибия Сабина, супруга нашего цезаря и понтифика Адриана… Сейчас ты сделаешь шаг за эту завесу, и остановишься, и будешь стоять молча и неподвижно, пока августа не обратится к тебе. На колени не падать, не кланяться, смотреть вниз.

Бритоголовый отодвигает завесу, и Кирион оказывается в просторном атрии. По всему его периметру в пролетах между колоннами горят светильники – чаши на тонких высоких ножках. Квадратный проем в потолке позволяет видеть черное небо и луну – яркую и белую, словно отверстие, прорезанное в небосводе из ночи в день. Вторая луна отражается в бассейне, занимающем центр атрия. Но эта вторая луна, в отличие от небесной, дрожит и приплясывает, подвластная легкому сквозняку над водой.

С минуту атрий остается пустым, но вскоре на его противоположном конце приходит в движение завеса, скрывающая внутренние покои, и, обходя бассейн, к Кириону направляется высокая женщина в белой палле, верхний край которой покрывает ее голову. Не дойдя до середины атрия, женщина останавливается, бросает короткий взгляд на Кириона и говорит куда-то в сторону:

– Помойте его.


Спустя полчаса Кирион вновь стоит в атрии и усилием воли пытается унять головокружение, которое началось у него от горячей воды и пряного аромата, наполнявшего термы. Он едва не упал, возвращаясь из терм через боковой двор, но был подхвачен сопровождавшим его рабом. Кириону не только позволили вымыться, дав губку и плошку с мылом, но и выстирали его хитон и даже успели высушить его, положив между двумя горячими каменными плитами. Однако ему не вернули нижнюю одежду и, вероятно, сожгли ее вместе с блохами и вшами, так что теперь он был голым под хитоном и чувствовал себя от этого странно и неловко…

Вновь женщина в белом появляется из внутренних покоев, идет к нему через атрий, и вновь Кирион удивляется тому, что она совсем не похожа на жену цезаря, которую он мог представить лишь укутанной в виссон, возлежащей перед пиршественным столом в окружении слуг и телохранителей. И уж если бы она заговорила с ним, Кирионом, то не иначе как через секретаря. А эта – одна, без свиты, в простой палле, лишь по краям украшенной шитьем. Ни сверкающей самоцветами заколки на плече, ни диадемы в волосах, ни золотых браслетов на руке, которой она придерживает у щеки край паллы… Впрочем, в атрии все же есть предмет, достойный служить императрице, – резное золоченое кресло, в которое женщина, подойдя, садится. Между ней и Кирионом остается не больше пяти шагов, и, бросив быстрый взгляд исподлобья, он успевает увидеть ее лицо с бледными, бескровными губами, тонким носом и густыми, выкрашенными коричневой краской бровями. И еще успевает заметить, что ее глаза полны какой-то неясной тревоги.

Не говоря ни слова, женщина показывает на мраморную скамью за спиной Кириона, и, отступив на пару шагов, Кирион садится на самый край. Женщина продолжает смотреть на него, но Кирион не отваживается поднять голову и встретиться с ней глазами. Он помнит наставления бритоголового, а главное, опасается, что увидит во взгляде августы нечто недоброе.

– Не прячь глаза, я этого не люблю, – наконец обращается она к Кириону на общем языке[3].

Взглянув на нее, Кирион понимает, что она смотрит испытующе, но как будто беззлобно.

– Сколько тебе лет? – спрашивает она.

– Шестьдесят пять, госпожа, – отвечает Кирион, чувствуя все возрастающее недоумение и даже какую-то нереальность происходящего, как будто здесь сидит не он, а его призрак – чистый, и в чистой одежде, и даже почему-то не мучимый голодом, а настоящий Кирион корчится на клочке рогожи в душном каземате. – Прости, госпожа, я не знаю, как к тебе правильно обращаться…

– Мое имя ты знаешь – Сабина из рода Вибиев. Мой титул – августа. Но и обращение «госпожа» меня не оскорбит. А у тебя есть имя?

– Да, госпожа. Кирион[4].

– Вот как? – В ее голосе, до этого ровном и бесцветном, появляются насмешливые нотки. – Значит, и ты тоже – господин?

– Нет, – качает головой Кирион. – Меня давно уже никто не зовет по имени. Я – Хирококкинос, Краснорукий.

– Краснорукий, – задумчиво повторяет Сабина. – Это странно…

Она надолго умолкает, смотрит в сторону. Кирион замечает, что ноздри ее тонкого носа подрагивают, словно она все время с тревогой принюхивается к чему-то и вот-вот скажет: «Пахнет гарью, где-то пожар».

– Что странно, госпожа? – наконец решается спросить Кирион, но жена цезаря не отвечает, продолжая думать о своем.

– В юности моим героем был Муций Сцевола, – наконец говорит она. – Ты знаешь, кто это?

– Да, госпожа. Гай Муций, который на глазах царя варваров вложил руку в пылающую жаровню и, не дрогнув, сжег ее дотла, чтобы показать стойкость римских воинов. И пораженный царь велел своим варварам отступить от Рима. А Муций, оставшись без правой руки, получил прозвище Сцевола – Левша. И заодно – вечное место в истории.

– Да, верно… И вот странно, что сейчас передо мной ты – собрат Сцеволы, настолько непохожий на него… Впрочем, природа иногда удивляет и даже близнецы, появившиеся из утробы в один час, бывают настолько несхожи, что трудно поверить в их родство… Я слышала твою историю от нескольких людей, Хирококкинос. А теперь хочу услышать ее от тебя. Так что же случилось с твоей рукой?

– Поверь, госпожа, – почтительно произносит Кирион, – я чувствую удивление не меньше твоего. Я поражен тем, что моя история могла дойти до самого Рима и стала известна такой высокой особе, как ты, и тем более что ты усматриваешь в ней сходство с подвигом прославленного героя…

– Не трать время, старик, – перебивает его Сабина. – Оставь эти ненужные предисловия. Я хочу услышать твою историю из твоих уст, и поскорее.

– История простая, госпожа. – Кирион низко опускает голову, почувствовав нотки недовольства в голосе августы. – Да, история простая и вовсе не героическая. Я не спас Рим, положив руку в жаровню. И ничего никому этим не доказал… Много лет назад люди, узнав, что я отказываюсь поклоняться капитолийским богам, силой привели меня в храм Юноны, вложили мне в руку фимиам и заставили бросить его на угли, разжав мою ладонь над жертвенником. Для них это была просто забава. А я сказал: «Раз так, пусть сгорит эта рука, предавшая меня и моего Бога». И сунул руку в жаровню. Но очень скоро лишился чувств и упал возле жертвенника. Вот и вся история, госпожа. История, узнав которую, люди начинают считать меня глупцом. И не просто глупцом – безумцем…

Сабина слушает, время от времени кивая – то ли словам Кириона, то ли своим мыслям. Когда Кирион заканчивает рассказ, она еще долго молчит.

– Ты говоришь складно, – наконец произносит она. – И производишь впечатление воспитанного человека. Ты грамотен?

– Да, госпожа. Я читаю и пишу на четырех языках.

– Вот как… – Голос Сабины смягчается. – Что ж, это еще одна странность. Признаться, ожидала, что ты окажешься тупым и угрюмым фанатиком… Скажи, Хирококкинос, те люди, которые сейчас в тюрьме, – кто они тебе?

– Там моя семья, – тихо говорит Кирион, – две дочери, два зятя и три внучки. Остальные – братья и сестры по вере.

– И это та самая вера, которая заставила тебя вложить руку в огонь, вера в осужденного и распятого сто лет назад иудейского мессию, вера, которая вызывает все большее недовольство у властей и простых граждан?

– Да, госпожа.

– Вот, кстати, еще одна странность, – произносит августа. – Мой дед, Тит Вибий Вар, лично знал человека, осудившего на смерть вашего мессию. Правда, тогда этот человек давно уже не служил прокуратором, а жил на покое на острове Капри.

– Мы помним имя того прокуратора, госпожа. Его звали Пилатом. И он долго свирепствовал в Иудее.

– Свирепствовал? – Сабина удивленно поднимает брови. – Своей, как ты говоришь, свирепостью он пытался вразумить буйный народ Иудеи и предотвратить все худшее, что случилось потом, когда смутьяны довели дело до большой резни и по Иудее прошли железные когорты, а ее столица была обращена в прах подобно Карфагену… Но я не намерена вести с тобой исторические диспуты, старик… Лучше скажи – что за дело вам, живущим здесь, в тихой и цветущей Вифинии[5], которую войны, бунты и прочие потрясения всегда обходили стороной… Что за дело вам до какого-то канувшего в Лету мессии – выходца из дикой пустыни, из края головорезов и смутьянов?

На страницу:
2 из 10