Полная версия
Розка (сборник)
Я бывала у родителей редко, потому что у меня случился первый собственный дом. Двухкомнатная квартира на легендарном Северном, который, по всему выходило, притягивал нашу лестничную площадку в порядке очереди, и магические правила этой очереди были известны ему одному. Я была влюблена в стены, во входную дверь, в звонок, напевавший «нич яка мисячна зоряна ясная». Я врастала в кухню, кастрюли, рецепты и ткань для занавесок. Я обнаруживала в себе корень, протискивающийся через бетонные плиты девяти этажей и уходящий в землю моих испуганных предков. Я точно не хотела бежать. Все, что было вне, что было вчера и завтра, все, что могло отвлечь или искусить, считалось теперь несущественным. Я сгинула для всего этого. Исчезла, испарилась, перестала отражаться.
Параллельные миры – это не так сложно, если не разбираться. Если не разбираться, то, разжимая руки или объятия, мы не падаем каждый в свою пропасть, мы просто разлетаемся – легко или тяжело, а место расставания становится невидимой границей, отделяющей иное время и иное пространство. В этих иных мирах мы живы и пьем ситро, слушая рык одинокого мотоциклиста.
Собирая Розку с момента ее вторжения в мою, ощущаемую абсолютно чужой, жизнь, я достаю детские сказки и юношеские романтические рисунки. Я достаю турник, скакалку, мяч, качели. Другие объяснения мне не подходят. Я называю глухого героя из поселка Н. Сашей, наделяю его Генкиным мотоциклом, потому что никто другой, кроме Генки, не стал бы возиться с мычащим цыганистым парнем, нагулянным многодетной мамкой неизвестно от кого. Я соединяю их в семью, созданную то ли силой, то ли памятью о моей Розе. Моей птице, способной летать без крыльев… Я называю Сашу и Гену ее любовью. Ее единственной, потом что теперь эти мужики – одно, любовью, которая казалась всем, и мне в том числе, бессмысленной, пустой и никого не спасающей… Но вот теперь… Теперь.
Я зажмуриваюсь и додумываю Розкино появление до конца. Я говорю спасибо городу До, который милосерден ко мне. Он ни разу мне не приснился – ни улицами, ни цветами, ни автобусной остановкой, ни стенами, которые я так люблю.
Он являлся ко мне только картинками в лентах социальных сетей. Искусственными поделками оккупационного треша, готового за небольшие деньги назваться «республикой», «русской землей», «будущим человечества». Металлический привкус оружия, суррогат, синтетические лица и голоса, кричащие с постановочным надрывом.
Мой настоящий город До молчит и не приходит. Ни в себя, ни ко мне. Нам нельзя сейчас ни объятий, ни прикосновений, иначе кто растащит нас, оторвет друг от друга? Иногда мне кажется, что Мы не можем обняться, потому что нас – нет. Но невидимая граница наших параллельных миров пока еще стеклянная. Я бьюсь об нее, еще хрупкую и незакаленную, страшной, ночной и темной мыслью, которую при свете дня не подпускаю к себе близко. Окровавленная, рвущая кишки мысль о том, что он может не цокнуть, надолго или навсегда оставшись замороженным, ушедшим в глубокую кому, провалившимся в дыру между мирами первым слогом До.
И в крайней точке, где еще возможно думать, но невозможно дышать, я понимаю, что вернусь. Скоро. Когда сбудется хорошее, жданное. Но если нет, если не суждено быть свету, а суждено только долгой неживой зловонной тьме, то вернусь все равно.
Кажется, так. Да, Роза?
Только я не знаю, и ты не знаешь тоже, что на самом деле означает это «вернусь».
Доплыть до берега или все-таки сбежать?
Ключи
– На длинный разговор времени нет. Поэтому коротко и ясно и желательно по пунктам: зачем?
– Ты, царица, велишь обновить несказанное горе…
– С утра я был мальчиком, если что. Немолодым, конечно. Но точно не царицей. И давай по делу, друже, по делу и без стихов. Начни как-то по-простому: «Я здесь потому-то и потому-то». А я пока бумаги твои посмотрю.
– Я здесь, – послушно сказал Андреев. – Я здесь, потому что у фрау Элизабет были длинные ноги.
* * *У фрау Элизабет были длинные ноги. Длинные, худые, ровные, невероятной красоты. Невозможные для ее возраста. Возраста, да. Андреев уставился в эти ноги, удивился и не смог найти для нее слово. Не старуха и точно не бабушка. Леди? Пани? Может быть, дама? Дама в темно-фиолетовых брюках, светлых маленьких туфлях без каблуков, которые теперь было принято называть балетками?
Уставший не так от перелета, как от раннего подъема, дорожной суеты, тревоги только случайно не разоблаченного, но потенциально опасного преступника, которую он ощущал всякий раз перед пограничным контролем, Андреев вцепился в поиски слова для хозяйки, что сдавала ему квартиру так, будто от этого зависело что-то очень важное, фундаментальное, что-то такое, без чего невозможно движение вперед.
В поиски слова и в ноги, от которых не было сил оторваться. Немое восхищение как способ проживания радости казался Андрееву единственно приемлемым. Немое восхищение, немое порицание, немой смех. В детстве Андреев заикался, завидуя всем, кто был способен на быстрое слово. Внутренне он тоже был быстрым, может быть, самым быстрым во дворе, в школе, в семье. Но этого не было видно. Слышно, если точнее. Практика внутренних диалогов, создаваемых вдогонку друзьям и обидчикам, пригодилась для взрослой жизни. Он выбрал профессию, которую настоящие мужчины презирали, считая вялой и немужской. Теперь Андреев был готов с ними согласиться.
Угроза или, скорее, известие о том, что университет не продлит контракт, и приглашение на стажировку в Вену пришли одновременно и очень удивили, складываясь то ли в закон отрицания отрицания, то ли в правила умножения на ноль. Только трудно было понять, что именно умножалось на ноль: заявление безумной бабы-проректора о том, что философия устарела и будет ликвидирована как кафедра и как предмет, или анонс его лекции в австрийском институте гуманитарных наук.
Андреев тренированно улыбнулся и пожал руку, протянутую фрау Элизабет. Он хотел как можно быстрее пройти путь от nice to meet you до see your later, а потому демонстрировал полное удовольствие жильем, которое она передавала ему для жизни на этот месяц, и ничуть не лукавил. Впервые в жизни он хотел как можно скорее остаться наедине с чужим домом. Впервые в жизни он чувствовал, что не будет ни раздражаться, ни мучиться, ни ждать, когда это все закончится. Дом как будто позвал его, пригласил, сдержанно выглядывая из-за зеленой металлической ограды застекленной террасой, окнами в полтора человеческих роста, всеми тремя своими этажами, построенными в начале двадцатого века, чтобы пережить две бесславные войны и всех своих многочисленных хозяев и постояльцев.
– Ваша квартира на первом этаже. Вот ключи, вот ваши двери, – сказала фрау Элизабет.
Ее глаза, до взгляда в которые, пусть нехотя и не быстро, добрался Андреев, были списаны с фаюмского портрета, хранимого в Лувре. Не школярское копирование, а авторская вариация, игра с цветом и формой. Андрееву всегда казалось, что серое, зеленое, голубое проигрывает в глубине и наполненности темному – коричневому, черному, вишневому. Проигрывает в манкости, в значимости, а к старости еще и выцветает в тон осеннего неба. Но вот нет: внутри ее серо-зеленого взгляда было и вишневое варенье, съеденное без разрешения прямо из банки, и разлитое страхом ночное море, и потертый атлас лацканов отцовского смокинга, и вороной жеребец по имени…
Андреев не знал, как в Австрии называют коней, но был уверен, что у отца фрау Элизабет точно был смокинг. И может быть, даже фрак. Это всегда видно. Раньше Андреев яростно обижался ясности, с которой являет себя порода: было неприятно думать, что, сколько бы не тужился, не подпрыгивал, не вязал галстуки, выбирал цвета и шарфы, сколько бы не ровнял спину и речь, отражаться в чужих глазах будут дедовы галоши и материны бигуди. Теперь успокоился, потому что привык и потому что стал находить в этих бигудиных галошах что-то нужное, что-то устойчивое и уж точно – не стыдное и очень витальное. В конечном итоге, в нормальном ходе времени, «фраки» беднеют, нищают и сдают квартиры «галошам». Хотя бывает и наоборот.
– Мне очень нравится квартира. Спасибо.
– Если хотите, я покажу вам ближайший супермаркет и остановку метро. И…
– Дождь, – сказал Андреев. – Не стоит беспокоиться.
Английский Андреева был скудным и роскошным одновременно. Советская школа в свое время на «отлично» научила его языку, которым ни при каких обстоятельствах нельзя воспользоваться. Так причудливо были проложены кабели и подведены провода этих давешних уроков английского, что словарь как будто был, оседал где-то темой «почта», «рабочий класс Великобритании», «продукты». Но продуктам не хватало кастрюль и сковородок, почте – просьбы послать заказное письмо с курьерской доставкой, а одежде – воротников, рукавов, ремней и элементарных, но стыдных советской школе трусов.
Другой язык, на котором он много читал, был классическим, а потому немного мертвым языком философии, который и в переводе и в оригинале звучал как серия обидных, высокомерных дразнилок для любого рабочего класса – хоть Великобритании, хоть Украины.
В ситуации «между» Андрееву всегда не хватало обычных слов, составляющих обязательное ни к чему не обязывающее журчание кофе-брейков, походов в супермаркет, разговоров о погоде, детях, кино, глупостях правительств и планах на уик-энды, лето и следующие встречи. Он старательно избегал неформальных встреч и непринужденных бесед, потому что знал: несовершенная речь воспринимается как несовершенной ум. Ему совсем не хотелось выглядеть дураком. Конечно, между школой и теперь язык можно было доучить, исправить. Но у Андреева не было ответа на вопрос: зачем?
Непринужденные беседы были ему неинтересны и даже неприятны вне зависимости от языка.
– Я хотел спросить, можно ли…
– Дом расскажет вам все сам, – улыбнулась фрау Элизабет. – Вы же исследователь? Вы не будете скучать, я обещаю. Если вы смелый исследователь, то я могу предложить вам сделку.
Она сказала bargain. Андреев запоминал это слово вместе со «взяткой», «воровством» и разбоем. Хороших ассоциаций не получалось. А получалась сказка про Ивасика-Телесика, Синюю Бороду и парочка фильмов-ужасов, которые Андреев с недавних пор смотрел в качестве комедий.
– Если вы сможете все понять, вы расскажете мне обо мне, – продолжила фрау Элизабет.
– А если нет, то вы посадите меня на лопату и отправите в печь? – В его английском варианте это прозвучало так: and if no you will put me on the shovel and send in the oven. И Андреев сначала мучительно искал слова и тяжело, как из бетонных блоков, строил фразу, а потом – в ее легком неосуждающем молчании – думал о том, насколько понятным и насколько людоедским услышалось ею то, что он сказал.
– А если нет, то зачем тогда ваша наука? – спросила она с вызовом.
– Это называется не сделка, – усмехнулся Андреев. – Это называется брать «на слабо».
* * *Дом разрешил Андрееву курить. В большой комнате, которая когда-то была своему хозяину и кабинетом, и гостиной, Андреев нашел телевизор, запертый в деревянную тумбу, и спички. Длинные сигарные спички – зеленые, синие, розовые, желтые. Сумасшедшие сигарные спички для того, кто уже успел накуриться. На коробке была нарисована картина: дети лежали на пригорке и смотрели на лужок, на других детей, которые собирались подниматься, но почему-то остановились, решив, кажется, получше рассмотреть друг друга. Линии пригорка напоминали женскую спину, а переход возвышенности в лужок – обнаженное бедро. Без очков Андреев принял эту картину за подражание Климту. А в очках увидел, что рисунок на коробке со спичками не был типографским.
Название длинного низкого шкафа, на котором лежали спички, Андреев не знал. Гугл предложил именовать это греденцией, и Андреев согласился: претензия была уместна. Сверху на греденции были маленькие фарфоровые пепельницы, два подсвечника с красными свечами, два тяжелых, вероятно, бронзовых колокольчика, фотография очень старой женщины, на коленях которой сидел младенец.
Курить при младенце Андреев не стал. Хотя мужчины с портретов, висевших на стене, кажется, не возражали. В кухне, маленькой, белой, холодной, безликой, устрашающе функциональной, Андреев нашел еще одну пепельницу. Плохо вымытая в углах, она точно была не декоративной.
Погружение в пепельницы означало, что Андреев принял вызов фрау Элизабет. Он согласился стать разбирателем завалов чужой жизни, аккуратно разложенной по ящикам и выставленной напоказ потертостью ковра, ветхой обивкой кресла, стоящего у окна. И портретами, к которым уже складывался особый разговор и особые вопросы.
А в институте Андрееву выделили кабинет – комнату на пятом этаже – и накормили обедом на общей кухне-столовой, которая, по задумке создателей, должна была стать местом научной и человеческой коммуникации.
Коммуникации получилась сразу. Молодая немка по имени Марта сказала, что исследует биографии политиков, которые стали позором своей страны. Турецкий писатель Джемаль обещал закончить здесь книгу, в которой будут объединены молодой Гитлер, изгнанный из СССР Троцкий и пятый этаж квартиры на Россау Ланде, в которой жила девушка Гюзель, искавшая идею свободы среди блюд шведского стола, в меню которого был только фашизм, нацизм и коммунизм. «Она потом должна будет вернуться к исламу», – объявил Джемаль и ушел.
– Как интересно, – сказал Андреев Марте, которая проводила Джемаля печальным и немного обиженным взглядом.
– Вы откуда? – спросила она.
– Из Украины.
– О! – обрадовалась Марта. – Моя бабушка была в Киеве во время войны. Она работала телеграфисткой. Ей очень понравился город.
– Мой дед во время войны был в Кенигсберге. Он работал пулеметчиком. Ему очень понравился город. Правда, он вспоминал об этом путешествии не часто.
– Я вас обидела? – встрепенулась Марта. – Она была очень молодой, моя бабушка, ей было семнадцать лет, и она многого не понимала.
– Нет, правда нет, – покачал головой Андреев.
Война заканчивается не тогда, когда умирает последний солдат. Война заканчивается тогда, когда начинается следующая. У союзников не принято спрашивать, что они делали в прошлом веке.
* * *На окнах дома Элизабет были ставни. Никаких занавесок, штор, жалюзи, ничего такого, что прятало бы дом от солнца и постороннего уличного глаза.
Когда отец ушел от матери, родственники заставили ее поставить на окна ставни: «Первый этаж, а ну как дурак всякий полезет?» Шестилетний Андреев живо представил себе картину: вор лезет в окна, сначала бьет стекло, потом – топором – рубит деревяшки ставен, и наконец уставший спрыгивает с высокого подоконника и просит водички.
Мать попыталась воспользоваться ставнями один раз. Уезжая с Андреевым в отпуск, она закрыла ими окна, застегнув на специальный замок. Родственники не одобрили. Сказали, что теперь всякий вор будет знать, что их нет дома. Всякому проходимцу это будет видно. Мать согласилась.
Ставни были забыты и спрятаны под шторами, которые тогда назывались портьерами. Они пригодились Андрееву, когда он совсем уже вырос. Когда случилась Марина большая, а потом – не без ставен – Марина маленькая. Деревяшки на окнах хорошо делали «вечер», «ночь», «темно» и «время сна». Не так давно ставни были побеждены пластиковыми окнами. Когда их вырывали из оконного откоса, Андреев ощутил глухую тоску.
Портретов, что висели над греденцией, было семь. Один женский, шесть мужских. Или так: три детских, четыре взрослых. Четыре взрослых мужчины смотрели на Андреева из прошлого, а может быть, даже позапрошлого века. Двое лысых, крупных, в темных костюмах были нарисованы маслом. И было видно, что им обоим не нравилось позировать, они мучились, сердились и лысины их становились мокрыми. Двое других были маленькими, артистичными, карандашными, а может, чернильными. Скорее франтами, чем фабрикантами, но франтами, ушедшими раньше, чем те двое, что были так довольны своими удобными креслами и шитыми на заказ пиджаками. В этих двух маленьких не было ничего от нынешней жизни, от денег, от могущества. Один «маленький» был стариком с огромной, торчащей в разные стороны бородой. Другой «маленький», наверное, даже не заметил, что его рисовали…
«Маленькие» были такими, каким мог быть в позапрошлом веке Андреев, мечтавший к старости обзавестись дурной бородой и разрешенной синильной неприкаянностью. «Большие» должны были бы вызывать классовую ненависть, но этот период – период острой зависти к богатству, к деньгами не быстрым, в их широтах невиданным, переданным по наследству, – прошел. Прошел как-то сам по себе, не через пошлое «не жили богато, нечего и начинать», а через согласие на то место и то время, которое выделили лично ему, Андрееву. На сапоги, в общем, которые он сам должен был сносить.
Два детских портрета были карандашными. Мальчик и девочка. 1952. Девочка, девушка – Элизабет. Короткая стрижка, пробор на левую сторону, маленькая заколка, придерживающая челку, кусочек рубашки, застегнутой наглухо у самого подбородка. Лет шестнадцать? Пятнадцать? Впервые разбитое сердце и много грусти в светлых глазах с отчетливо темным оттенком. А мальчик как мальчик. Распахнутый, застигнутый врасплох, принужденный сидеть тогда, когда нужно играть в футбол или ехать на велосипеде… Очень похожий на Элизабет, но уверенный в себе, веселый. Наверное, близнец и точно – Наследник.
Третий был младше, но старше. Нарисованный в 1938-м акварелью десятилетний пацан. Голубая рубашка, черные подтяжки, нахальный наклон головы, русые волосы и синие, неправдоподобно синие глаза. Единственные синие на всей стене. Такие синие, такие яркие, что только их и видно – из любой точки огромной комнаты, годной для балов и приемов, но признанной кабинетом. При любом свете. Андреев заходил и смотрел на стену вечером, ночью включал фонарь на телефоне, настольную лампу и даже зажег свечу. Они были синими.
Синими, нарисованными в 1938-м. Синими – да, не ошибешься.
А под рамку портрета Элизабет кто-то… Она сама, кто же еще? Всунула ветку вербы. И тем, наверное, обозначила себя единственной живой.
– Доброе утро, – сказала фрау Элизабет.
– Доброе утро, – улыбнулся Андреев.
Они договорились встретиться и встретились возле домашних мусорных баков, которые стояли в кустах у кованого забора. «Вот этот – для бумаги, вот это – для органики, а стекло вам придется выносить на улицу. Там общий бак для всего квартала». – «Я не запомню, – сказал Андреев. – Я курю в доме. На кухне». – «Да, мы потом откроем окна. Прошлый постоялец тоже курил». – «Он выиграл или отказался?»
«Почти выиграл позапрошлый. Он был американец индейского происхождения».
Американец индейского происхождения, Джеймс Мейс как-то сказал: «Я не знаю, почему души ваших ушедших стали приходить именно ко мне. Но с этим невозможно было жить. Я приехал, чтобы им помочь».
Вряд ли души умерших в Голодомор обрели покой, но память и памятники – да. Джеймса больше нет. Есть только его разрешение – слушать души умерших, знать, что они могут прийти и не считать это болезнью, сумасшествием. Американец индейского происхождения Джеймс превратил кошмары, в которых боль-дед, проживший всю жизнь на цыпочках сердитого молчания, боль-отец, растворившийся в тяжелом, немужском воздухе злой страны… в которых Платон, Аристотель, Фома Аквинский и Кант тоже, бронзовый, неухоженный, никем не читанный… Превратил кошмары и разговоры, которых Андреев стыдился и видел предвестником «справки», во что-то естественное, приемлемое, не медицинское.
«А моего предшественника-неудачника вы таки отправили в печь?»
«Он был из России», – усмехнулась фрау Элизабет.
«Я должен сказать, что в таком случае мне не жалко?»
«А вы хотите это сказать?» – холодно спросила она.
Вдруг остро захотелось «выпрыгнуть». Слово «выпрыгнуть», забытое и не ношенное добрых тридцать лет, выскочило само, из детства. «Че ты выпрыгиваешь? Самый умный? Ща получишь!»
С ним вместе пришла и подростковая злость. Пролетарская слегка. «Бремя белого человека, да? Собираете нищих, диких, как буйволов у кормушки? Рассматриваете, сравниваете? Африка? Сафари? Опыты? Забавные животные? Только мужчины или женщин-дикарей вы изучаете тоже? Правильно, что еще остается дряхлой Европе? Вздыхать, судить и удивляться. Вы были не такими. Триста лет назад вы уже были не такими. Ваш пра-пра уже ел вилкой и подмывал зад, а мой…! И да, я хочу когда-нибудь плюнуть на гуманизм и толерантность, на «будущее, в котором нам вместе жить», и да, я хочу пожелать ему, неизвестному и не сделавшему мне лично ничего русскому профессору… он же профессор, правда? Простолюдинов для опытов не берем… Так вот – да. Я желаю ему лопаты, бабя-яги и огня в печи пожарче. Им всем… Гореть в аду».
Андреев кипел, молчал и разглядывал коричневый мусорный бак. А фрау Элизабет терпеливо ждала, пока он перестанет разговаривать сам с собой. Она мягко улыбалась, может быть, хотела помириться, но Андреев видел в улыбке только подчеркнутое высокомерие сильной сдержанной аристократки…
«Вот этот синеглазый мальчик. Виктор, да? Мне думается, что он был Виктором. Из тридцать восьмого года, на портрете, он, кажется, не кровный ваш родственник? Не так ли? Тогда зачем он там? И где ваши женщины?»
Элизабет вздрогнула, побледнела и перестала улыбаться.
«Виктор?… Нет, мы называли его Рудольфом. Но Виктор тоже было его имя. Виктор-Рудольф. Да. И он не родственник. Не кровный родственник. Вы правы…»
* * *Полотенца были красными. Восемь красных полотенец, с каждым из которых можно было пойти на первомайскую демонстрацию. Вытирать лицо – и не только лицо красным – для бывшего советского человека это испытание. Но Андреев справился.
Еще он справился с ящиками. Открывал их нагло, как заправский сыщик, или, может быть, доносчик, или вор. Ящики комодов были пустыми, под книжными шкафами, которых в доме было восемь, хранились бобины, кассеты, коробки со снятым видео, диски. В ящике стола лежали документы. Свидетельство о рождении Клауса и Элизабет Мюльцер, выданные в 1936-м, 1938-м и в 1945 годах. Клаус и Элизабет подтверждали свое рождение при всякой смене режима. Отец – Николас Фридрих Мюльцер, фабрикант, католик, и мать – Мария Кристина Ньюмайер, католичка. Кто-то из них был разумным и осторожным, а кто-то – легкомысленным. Легкомысленный как будто терял документы о рождении детей, а разумный методично возобновлял их, сначала вписывая Клауса и Элизабет в мир после «аншлюса», а после – выписывая из него.
Клаус Мюльцер учился в школе, потом в университете. Потом еще раз, добавляя к знанию финансов итальянский и английский. В 2007 году Клаус купил машину «альфа-ромео 8С Competeizione». Это надо было еще попробовать осознать. В 2007 году Клаусу Мюльцеру исполнился семьдесят один год. И он сделал себе подарок: новую, выпущенную ограниченным тиражом красную машину, на предках которой когда-то ездили итальянские карабинеры и члены правительства, гонщики Милле Милья и мультяшные герои.
В свои семьдесят Андреев планировал не отсвечивать: уйти на пенсию, купить мохеровый клетчатый шарф, трость и кепку, слиться с парковыми стариками, но прослыть среди них нелюдимым, чтобы гулять в одиночестве. Гулять и не кашлять.
А в 2014-м Клаус умер. Восемь бумажек всего. Всего – от 1936-го до 2014-го – восемь. «Альфа-ромео» вошла. Брак, дети, внуки – нет.
Андреев рассердился. Подсказка с этим ящиком, с этим умершим автомобильным гурманом Клаусом была дрянной, не годной. И ежу, и ужу было понятно, что если дом сдается, в нем просто больше некому жить. И таблички на заборе, где Клаусу Мюльцеру и Николасу Мюльцеру еще можно было позвонить, думая, что они откроют дверь, не имели никакого значения.
У Андреева теперь половина телефонной книги состоит из номеров, по которым никто и никогда не ответит. И да, он не может их удалить. Потому что не может и не хочет. И что?
Что? Если у тебя нет дома, в который можно пускать постояльцев, ты не имеешь права на странности? На просьбу «рассказать мне обо мне»?
Фрау Элизабет хочет услышать о том, о чем и так знает? О том, что в последние годы своей жизни Клаус жил здесь, в этой части дома, спал на той кровати, на которой теперь спят постояльцы. О том, что он не ходил. Несколько лет не ходил, потому что следы колес от инвалидного кресла прорезали ровные полосы в паркете. О том, что он курил, сколько хотел, читал и, стесняясь, потому что в хороших домах этого принято стесняться, смотрел телевизор. О том, что, кроме фрау Элизабет, у него никого не было. Что-то мимолетное, ненастоящее, не сильное, во всяком случае, не такое, что могло бы пересилить ее, дорогую сестру, милую девочку, девушку, женщину… Дальше пробел… Дальше слова нет. Только Элизабет.
По дороге в институт и в самом институте Андреев никак не мог избавиться от сердитого, но почему-то ноющего беспокойства. Он дважды спускался во внутренний дворик курить. Сухо поздоровался с Мартой и вообще никак – с Иштваном Гассо, венгерским профессором, с которым был шапочно знаком.