bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Почему я не увидела в вопросе ни угрозы, ни провокации, ни издевательства. Только умиротворенную, тихую Розкину улыбку? Почему я не думала о том, что попустительство – это не невмешательство, а прямое участие? Тогда и потом – почему я думала, что отойти в сторону, предоставить кусочек своей территории, поделиться малостью от собственной свободы – это не самоубийство, растянутое во времени, а что-то принципиально другое. Почему я не понимала, что самоисчезновение – это не мое личное дело, а открытка с приглашением – приди и убей.

Я вообще не думала, что нужно сказать «нет». А отрицанию как возможности я не научилась и до сих пор.

«Хорошо, – кивнула я. – Приходите…»

«Никто не будет варить ширку в доме, где живет Аленка. Ясно? Никто!» – тихо сказала, почти прошипела Розка и посмотрела на меня огорченно: «Ну, разве можно, Аленка? Ну что ж ты делаешь?»

«Солнышко» у меня так и не вышло. Подъем-переворот – хорош и теперь. Но «солнышко», в котором ясность преодоления и всякая молодецкая удаль – нет. Никак.

Вытаскивая Розку на свет Божий, я продолжаю плотно закрывать глаза и уши. «Разве так можно? – были ее последние слова. – Что ж ты делаешь?»

Я отвечаю. Отвечаю только теперь, когда держусь за твою руку, когда ищу тебя, выброшенную к Питеру Пену и его не взрослеющим друзьям на острове Где-то-там, когда улыбаюсь тебе, не похожей ни на кого и даже на Джоди Фостер, когда мысленно открываю дверь нашего подъезда, нашего дома, где мы обе больше не живем.

* * *

Могут ли аквариумные рыбки быть положительными героями какой-нибудь саги о преодолении? Выставленные напоказ, подсвеченные специальной лампой, кормленные специальными порошками по расписанию? Если разбить аквариум, то конечно. Какое-то время рыбки будут пытаться жить в луже воды, оказавшейся рядом. Это будет выглядеть очень героически и безнадежно. А потом придет кормилец, соберет их, едва живых, в полиэтиленовый пакет с водой или в литровую банку. Потом он купит им новый аквариум, и рыбки забудут о том, как чуть не умерли от удивления и от того, что привычная среда обитания куда-то исчезла.

Если сближать меня и Розку не только лестничной клеткой, то чем-то более рациональным, то мы с ней были рыбками – залюбленными, избалованными, инфантильными девочками, которые, каждая на свой манер, почему-то мечтала о свободе, но покорно возвращались к раздаче кормов, денег и планов на завтра.

В планах тети Тамары для Розки было все, весь мир, но только не Саша. В планах моих родителей тоже было все. Но только не весь мир.

Поколения их старших все время уезжали, бежали, прятались, меняя города, дома и имена. Папины деды, рассыпанные Первой мировой и революцией по Европе, возвращались на красные стройки, чтобы исчезнуть статистами в громких делах врагов народа, погибнуть в гетто или вырваться и раствориться в степи, прикрывшись плохо подделанными паспортами и фамилиями, из которых торчали все Авраамовы колени. Мамины тоже – без точных названий и географических привязок, с обмолвками о торговых домах, булочных, электрических работах в Рижском порту, они выбирали исчезновение в шахтных поселках, рудниковых больницах, они не верили, что оседают надолго, даже здесь, где их никто не искал, а потому не мог найти, они легко поднимались и переезжали из городка в городок, называя это карьерой и большим человеческим ростом.

Мои родители были первыми, кто не бежал. Но страх перед тем миром, который вспыхивал от любой спички кровавыми побоищами, страх не названный, наверное, даже не осознанный, был фундаментом запрета на свободу моего передвижения. Путешествие по снятым квартирам – наша общая с ними сублимация тайного желания сбежать из города До и упасть в объятия большого и небезопасного мира.

«Почему ты не уехала?» – этот вопрос мне потом задавали как комплимент, в котором – признание моей особенности, чудаковости, явного или неявного отличия, способностей, наверное, тоже. «Ну вот теперь ты в Киеве. И здесь столько возможностей. Надо зацепиться. Это шанс».

Шанс, да.

Я не уехала, потому что кто-то должен оставаться. Кто-то обязательно должен оставаться. В прекрасном, мобильном, постоянно движущемся, легко переезжающем с места на место мире кто-то должен оставаться… Чтобы открыть дверь, полить цветы, вытереть пыль и к праздникам помыть окна. Я не уехала, потому что выполнила план своих родителей. Я согласилась укорениться и назначила аквариум океаном и нашла в нем течения и впадины, населила хищниками и объявила стеклянное дно затонувшей Атлантидой.

А потом, много позже моего согласия, случилась война…

* * *

«А у нас Гена пришел, – сказала мне тетя Тамара. – Из армии. В отпуск».

«А Роза что?»

«А что? Гонит его, паразитка. Ты скажи ей, а?»

Мы открывали двери. Я – свою. Тетя Тамара – свою. Была зима, вечер. Я приехала со сборов по подготовке к республиканской олимпиаде по географии, в которой не собиралась участвовать, потому что предыдущую, областную, выиграла совершенно случайно, в связи с отсутствием достойных конкурентов и самой географии – в числе уроков выпускного класса. Я была победителем, потому что помнила кое-что из прошлого года. Хорошая память – всегда наказание. Поэтому на сборах мы с одним мальчиком усердно изображали из себя двоечников, путающих Тегусигальпу и Антананариву, Гватемалу и Гвинею, муссон и хамсин, овраг и холм. На всякий случай мы сами ставили себе двойки и разрисовывали красным знаком вопроса собственные ответы. Мы готовились к беспроигрышному бегству, и каждый день я придумывала новые варианты нашего общего избавления от грядущих географических побед.

«Розочка, – крикнула тетя Тамара. – Тут Аленочка тебе что-то сказать хочет. Выйди…»

Розка вышла. Тетя Тамара юркнула в квартиру и закрыла за собой дверь.

«Что ты должна мне сказать?»

«Чтобы ты не гнала Гену».

«А я и не гоню, – усмехнулась Розка. – Невеста ему не дает. Бережет целку. Так он вот пошел по старым адресам…»

«Сволочь», – выдохнула я.

«Дурак просто, – не согласилась Розка. – Мать в субботу съедет в село. И все у меня будет».

В моем тогдашнем амплуа самой модной была песня про гордость. Я могла исполнить ее с любыми словами и на любой мотив. Но, глядя на Розку, она вдруг заткнулась. Моя песня. И я вместе с ней.

«При чем тут Гена? Ну? Сама подумай? Мое тело – мое дело. Я хочу и я буду. Беречь-то уже нечего».

Ну нет. Ну не так. Я хотела бы, чтобы блудный Гена раскаялся, чтобы принес себя и свое двухколесное будущее к Розкиным ногам, чтобы она покапризничала немного, но приняла, чтобы он, утирая слезы счастья, поклялся ей в верности и никогда больше не нарушил данного слова. Тетя Тамара ждала, наверное, примерно того же, что и я.

Но у Розки был варган. Хор сирен и тело, которое было назначено единственным источником свободы.

Если отдаляться от нашей лестничной площадки на приличное расстояние, то мы не были аквариумными рыбками. Скорее тараканами, выжившими после катастрофы. Детьми, родившимися в бараке, но не имевшими об этом никакого понятия. Мир, явленный нам с голоса угасающего колонизатора-оккупанта-диктатора, казался единственно возможным. Все эти кровати, хрустальные вазы, клятвы юных пионеров, буржуазные фальсификаторы истории, враги, линейки и успехи мелиорации не виделись как колючая проволока и даже как забор.

Мы не приближались к границам дозволенного, а просто хаотично перемещались внутри ограниченного помещения, но Розка вдруг обнаружила в нем Сашу, Гену и собственное тело, которое не могло принадлежать никому, кроме нее.

Гена писал ей письма из армии. Отвечала ли она, я не знаю. Лучше бы нет. Вернувшись, Гена женился на своей целке, выполнил кандидата в мастера, вошел в сборную области по мотокроссу, выиграл пару кубковых соревнований. Мог бы и больше, но периодически запивал. В запоях или в выходах из них являлся под наши окна, садился на скамейку и думал о чем-то своем, не решаясь ни стучать, ни ломиться, ни вызывать Розку на последний самый важный разговор. Если он задерживался до утра, тетя Тамара выносила чего-нибудь «от головы» – рассол, квашеную капустку, аспирин или сразу – похмелиться. Иногда тетя Тамара и Гена выпивали на скамейке вместе. По чуть-чуть. Но этого хватало, чтобы начать трудный разговор о Розке, таскающей Сашу по врачам, вдруг влюбившейся в футбол, живущей на конюшне, не желающей учиться и постоянно убегающей в село, которое обозначалось на карте как поселок городского типа. О непослушной Розке, о драгоценной Розке, о самой любимой Розке, ради которой они оба готовы были отдать жизнь. Но не развестись.

А Розка смеялась и иногда пользовалась его выходом из запоя, раскаянием и мотоциклом. Гена возил их с Сашей в Новотроицкое и привозил обратно. А там – копал картошку, чинил крышу, белил стены, помогал собирать яблоки и даже варил варенье, но с большей охотой – самогон.

Самогоном тетя Тамара приторговывала на конечной пяти троллейбусов, разливая его всем желающим из трехлитрового бутыля. Участковому, Розке и Гене она отдавала небольшой процент.

* * *

Война – это не только о победе. Это еще и о возможности выбрать себе смерть. Жизнь, в общем-то, тоже об этом. Но в жизни эту тему можно пропустить: сачкануть, сбежать, научиться уворачиваться от накатывающей дребезжащей тревоги. Отложить, в конце концов. Договориться с «темой» по-хорошему и попробовать не думать.

У войны меньше времени, но больше определенности. Когда страх бомбежек становится усталостью – ноющей, не острой, но такой, что плечи уже не расправишь – убежища и подвалы не спасают. Механическое сохранение тела под землей или между толстых несущих стен только добавляет отчаяния. Кажется, что это не закончится никогда. И смысл всего дальнейшего будет определяться только близостью укрытия. И к этому нет ни терпения, ни смирения. Минометная эвтаназия видится как выход. Нет, никакого «на миру и смерть красна». Хотя, конечно, она – красна. Еще как красна.

Просто хочется больше не бегать, не хватать «тревожный рюкзак» с водой, лекарствами, теплыми вещами, памперсами для взрослых… Хочется замереть, поднять голову к небу и получить свой заслуженный кусок металла, который просвистит утешительное «ну вот и все…»

Хотя не все. У войны – огромный выбор разных вариантов – роскошных, не бессмысленных, героических, сильных. Но других, идиотских, пустых, тоже полно.

Розкина жизнь стала войной, когда тетя Тамара решила, что Гена – взят, что с Розкой у него почти семья, что не разводится он со своей кралей только из-за мало́го, потому что тот инвалид, а кому охота крест на шее всю жизнь тащить? «Хай мать тащит. Сама нагуляла, хай сама и думает, куда его сдать…»

Возможно, Гена говорил это тете Тамаре, но, может быть, она придумывала все сама, потому что так было принято: придумать жизнь для детей и строго следить, чтобы ни шагу назад. Наши родители ничего не знали о заградотрядах, но вот поди ж ты… Обходились без знания, по наитию. Так как, скорее всего, обойдемся со своими детьми и мы.

Тут затык. Мне надо объяснить Розке, что в момент начала ее войны я уже все понимала. Мне надо написать о своей девочке, которую я не могу назвать дочерью или дочкой, потому что мне не нравятся эти слова. Я слышу в них что-то про пещеры, ящеров, динозавров, квочек, что-то невыносимо искусственное, отчужденное, вынесенное на расстояние вытянутой руки – как на уроке физкультуры. По имени – тоже не могу. Не хочу перебирать ворох защитных прозвищ, каждое из которых имело тайное значение и уходило с ее взрослением или оставалось для нежного возвращения в беспомощность, нашу общую зависимость, соединенность.

В первую ночь после роддома я сидела возле манежа и слушала, дышит ли она. И во вторую тоже, и в третью. Я с большим трудом научилась жить, не прислушиваясь к ее сопению. С большим трудом и очень не быстро. И не научилась. С мальчиком, рожденным много позже, случилось то же самое. С тех пор я дышу с перебоями – от носа к носу, от звонка до звонка, от щеки до щеки.

Когда я была глупой – школьницей, грезящей о золотой медали, – Саша на руках у Розки казался мне фигурой запечатленного подвига, самоотверженного служения. А иногда символом протеста, брошенного в лицо тете Тамаре, мне и подлому Гене. А еще – в минуты мерзости – заместительной терапией для брошенной и обреченной на безмужнюю, а значит, бездетную жизнь женщины-Розки. Эти огромные обломки глупости собирать сейчас стыдно. Но как мне было знать, что воздух, выдуваемый из двух малюсеньких ноздрей, может быть единственным источником моего собственного дыхания?

У любви нет причин и мотивов. Только время и человек.

Саша был Розкиной любовью. Я не знаю, как у них это получилось и чего это ей стоило, но он читал по ее губам и безошибочно делал все, о чем она просила. Впрочем, даже если Розка молчала, он угадывал все равно. Говорить не мог, не хотел. Розка говорила, что еще маленький и стесняется. Но руками – сложной грамоте неслышащих – учился с удовольствием. Играл. И Розка училась, играя вместе с ним. Большая коммуна слабослышащих жила в районе Северного автовокзала. Там был завод, детский сад, клуб и множество людей, научившихся жить абсолютно без претензий к миру. Туда переехали мои первые соседи, а потом подтянулась и Роза, чтобы гулять с Сашей и учиться тому, что нигде особо не преподавали. В этом прозрачном, пасторальном воспоминании есть еще одна правда: глухие продавали наркотики. Глухие с Северного и еще цыгане со «Стройдетали». И те и другие дорого брали за свою невидимость, исключенность из победительного мотива о здоровом красивом советском русском интернационализме…

Временами набегала Наташа с тремя или уже четырьмя новыми детьми. Требовала или денег, или «вернуть ребенка». Если денег не было, Розка ехала с Сашей в Новотроицкое, возвращалась одна, бросалась в приключения, добывая выкуп продажей крашеных колготок, унылой и медленной торговлей самогоном, чем-то еще, о чем она не хотела рассказывать.

Наши судьбы не были связаны, мы с Розкой были идеальными соседями, которые время от времени обмениваются солью, деньгами и новостями. Соседями, которые пересекаются пунктирно, а потому не претендуют на заполнение пропущенных тем и сюжетов. При случае, мы обходились короткими пересказами, но чаще длинными умолчаниями, в которых все и так было понятно.

Всякие строгие режимы уязвимы своей повторяемостью, строгим расписанием, правилами, которые должны быть исполнены кровь из носа. Режим как поезд. Под его четкость и исполняемость легко подложить бомбу. В то лето я ненадолго вернулась в отчий дом. Наши с Розкой младенцы вместе играли во дворе в обязательное к прогулке нежаркое утреннее время. Моя, освоившая уже не только слова, но и маленькие предложения, болтала с Сашей без умолку. Он снисходительно кивал, насыпал песок для изготовления «сыни» – сырника, подавал ведро, рвал для нее листочки с последнего куста смородины, зажатого теперь между строящимися гаражами. Она поправляла ему кепку и временами обнимала. Иногда они ссорились. Моя демонстративно уходила к горке и ждала, чтобы Саша пришел извиняться. И он приходил.

Сюда, в эту картину, хорошо ложится фраза «на небе ни облачка» или что-нибудь про птичек, что-то пасторальное, банальное, относимое к разряду пошлых штампов. Штампов, которыми все без исключения спасаются или пытаются спастись в минуты, когда рушится мир, но признать это не хватает сил. Или наоборот, когда птички, небо, деревья становятся последней и единственной защитой, обещающей неокончательность катастрофы, хрупкую поправимость вдруг исчезнувшей привычной жизни. В дневниках оккупации Второй мировой люди постоянно писали о погоде. Каждый день – о ветре, снеге, температуре, тучах и облаках, о дожде среди дня, о его окончании. Врачи, крестьяне, писатели, артисты, шахтеры, парижские шансонье и амстердамские рыбаки – о погоде. О расстрелах, о голоде, о предательстве, о страхе, о гетто, об отчаянии. И о погоде.

«Солнце взошло в пять утра. Был ветер. Днем прекратился». Погода – это Экклезиаст, перетолкованный, переведенный на язык еще одного последнего дня, после которого может наступить еще один – последний. А потом еще и еще.

Тетя Тамара, Наташа, ее дети – все они появились во дворе внезапно, нервно, шумно и как-то постановочно. Наш материнский режим – кормить, гулять, спать – по расписанию, был ловушкой, точкой уязвимости, нашим подготовленным «располохом», из которого некуда было бежать. Некуда и, казалось, что незачем. Наташа изображала слезы, и дальнейший сценарий был всем понятен. Я подумала, что у меня есть деньги. «Если что, у меня есть». – «У меня у самой сейчас есть», – усмехнулась Розка.

«Конец истории, – торжественно провозгласила тетя Тамара. – Все. Положим этому безобразию край! Хватит с меня. Мать мучается, дитя страдает, и ты, Розочка, страдаешь… И его тягать туда-сюда хватит. Нашли себе игрушку. Станьте рядом, пусть он выберет. И на том – точка».

Розка не шелохнулась.

«Наташа, подойди к ней. Рядышком, чтобы вы обе мне были видны, – скомандовала тетя Тамара, будто пытаясь нас всех сфотографировать. – Зовите его. Приманивайте. К кому пойдет, тому и достанется».

Я понятия не имела, что в нашем дворе ставят Бертольда Брехта. Я вообще тогда не знала о нем. И о Соломоновых притчах не знала тоже.

«Сынок, сынок, – надрывно голосила Наташа. – Сыыночек мой…»

Саша не слышал слов, обращенных в спину, потому что не видел ни губ говорящего, ни его рук. Они с моей увлеченно делали подкоп под песочницу. Ну, под то, что осталось от песочницы. Тетя Тамара подошла, взяла Сашу за плечи и развернула лицом к зрительному залу.

«Сынок, – выла Наташа, протягивая руки. – Сыночек…»

Он увидел ее и просиял. Не побежал, но пошел, улыбаясь, в раскрытые объятия. Нещедрый совсем на мимику, предпочитающий не напрягать себя словами и звуками, он просиял и замычал.

Много раз я хотела сказать Розке это «замычал». Это подлое, неправдивое, унизительное «замычал». Я хотела сказать это в утешение, чтобы обесценить, обессмыслить эту гадкую картину, созданную тетей Тамарой из любви. Из любви, конечно.

Но в правде, которая не часто может быть утешением, было по-другому. Саша сказал: «мама», потом еще раз и еще. Не звонко, не так красиво, как говорят артисты. В нос, с тяжелым напряжением связок. Четырехлетний Саша принес свое первое слово в правильный адрес. Он обнял Наташу за ногу и спрятал лицо в складках ее юбки.

«Это про другое, Розка, это про другое…» – прошептала я. Она так и не пошевелилась. Наташа и тетя Тамара смотрели на нас торжествующе.

На небе ни облачка. Птички. Жара. Солнце в зените. И оглушительная тишина, которая, я теперь знаю, бывает только после бомбежек.

Невыносимая, лживая, не облегчительная, застывшая тишина, которая разливается повсюду в краткий миг между смертью и ее осознанием.

* * *

Розка вышла замуж через два месяца, в середине сентября. Могла бы и раньше, но в загсах, которые отделяли женатых от холостых, в те времена было принято давать время на раздумье. На проверку твердости желания стать семьей отводили не меньше тридцати дней. В случае осенних очередей – даже больше.

Платье с пышной юбкой, длинное, как у принцессы. Мое, узкое, по фигуре, купленное раз надеванным и проданное надеванным дважды, Розка, рассматривая свадебные фотографии, сочла унылым и слишком простым.

Уже была «Бурда» и каталоги «Отто», но за ними нужно было занимать очередь, ждать. Розка спешила, а потому искала фасон платья в иллюстрированных книжках сказок. У меня было много, и чешские народные нравились ей больше всего. «Златовласка», да.

Ткань, тесьма, крючки вместо «молнии», обшитые пуговицы, но лучше кнопки, невидимые и спрятанные в швах, длинные перчатки, фата, хотя в те годы модными считались венки-горшочки… Белые туфли, купленные в магазине «Счастье», где все покупатели были женихами и невестами и обслуживались по специальным талонам, заверенным в загсе. Белый гэдээровский лифчик, белые колготки, которые казались мне излишеством, но Розка их хотела.

Мы говорили только об этом. О белом, кружевном, атласном, струящемся, о белом сатиновом и капроновом, о белом тюлевом, вышитом, кожаном… О белом в живых цветах, мужских рубашках, автомобилях «Жигули» и «Волга». О белой «чайке» – мечте брачующихся. О белых простынях, наволочках и пододеяльниках, тарелках, чашках, скатертях…

Оккупированный Россией город До каждый день сообщает о своей чистоте. Навязчивая эстетика убранных улиц, фотографии хорошо работающих дворников и поливальных машин, картинки высаженных на клумбы цветов, отчеты о вывозе мусора. Каждый день город До кричит о том, что он самый чистый, стерильно чистый, невероятно чистый. Несравнимый и несравниваемый своей чистотой с другими городами.

Отмытый до сдирания кожи, подметенный до пустоты, отстиранный до кровавой раны, из которой проглядывает кость.

Белая…

Розку нужно было взять за руку и отвести к врачу. Или к священнику, но, кажется, она была бытовой атеисткой. Нужно было отвести к тому, кому она могла бы поверить. И чтобы тот сказал: «Нет грязи. После изнасилования можно жить. Опыт показывает – можно жить. Можно попробовать забыть, можно, напротив, не забыть, а сосредоточиться на мести. Ничего хорошего в мести нет, но как этап – пусть будет. Не надо белого, ты – чистая. И это всем видно. Не надо столько белого тому, кто сам по себе – свет…»

Я не сделала этого.

А теперь сама бегаю за ней по большущим ангарам, где лежит конфискованная память, бегаю, прошу взять меня за руку и отвести к врачу. Вместе с городом До, охрипшим от сигналов бедствия, подаваемых причудливым шифром – конвульсиями чистоты.

Как звали Розкиного мужа, я не помню. Не знаю. И она сама, думаю, не придавала его имени особого значения. Может быть, он был в нее влюблен. Может быть, просто очарован.

Я видела свадебную процессию из окна. Жених был похож на камыш. А Розка – на куколку. Вместе они были не семьей, а икебаной, созданной для красоты и спокойствия. В свадебное путешествие Розка с мужем поехали в Новотроицкое. Когда пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится, останется только Новотроицкое. Потому что оно не перестает. Кажется так, да, Розка?

А мотоцикл случился на нашей улице в начале октября. Старый фокус – рычащий проезд на одном колесе – не сработал. Розка с мужем переехала в ту квартиру, которую я зачем-то населила страхами, тараканами и невозможностью жить.

Он нашел ее, конечно. Или она сама отыскалась. Моя мама говорила, что браки совершаются на небесах. Но в загс пойти нужно. Тетя Тамара же доверяла только загсам. «Скажи Розке, как увидишь, что она поблядушка. Скажи, чтоб с мужем жила, а то будет потом, как ты – брошенкой. Стыд и срам… Стыд и срам… А Генка – упырь – не женится на ней никогда. Вот так и передай».

Тетя Тамара была маленькой, невысокой. Она ругала меня, глядя снизу вверх. Выходило несерьезно и неловко. Я не могла ей забыть Бертольда Брехта, но и сказать, что она – сама виновата, не могла тоже.

Мне хотелось ее обнять. Но я не умела.

* * *

Ямочка на щеке уже старше нас с Розкой, видевшихся в последний раз. Чуть-чуть старше. Вчера мы говорили с ней о море, которое я не люблю, а она терпит. О том, как мы плавали с ней, совсем маленькой, «на глубине».

«Я все время думаю: почему ты не боялась и почему я не боялась? Целый час плыть… Даже больше».

«Ты не помнишь, – сказала я. – Мы сначала научились. «Возьми меня за плечо, если удобно – за два, хочешь, обними за талию или за шею, только не задуши. И если ты не сможешь плыть, то я тебя дотащу сама». Мы научились, помнишь? Останавливаться, лежать на воде, держаться за меня, как за буек…»

«Точно. Было», – я услышала, как она улыбнулась в трубку. А потом – без улыбки: «Я помню. Плыть было совсем не страшно. Страшно было думать о том, что ты как Саша из «Востока-Запада»…

«Бодров?»

«Тот, который сгинул на съемках. Да, Бодров. «Брата» ему не прощу. Но в том фильме он был никакой-хороший, все время тренировался, готовился сбежать. Я все время боялась, что, проплывая свои километры, ты готовишься сбежать…»

«Нет. Я худела. Физические упражнения. Калории. А из плохого… Я просто думала о том, что человек должен уметь доплыть до берега. Где бы его не выбросило, суметь доплыть до берега. Знать, что он сможет. Ну, то есть я. Я смогу…»

«Значит, я была права. Все-таки сбежать».

Сгинуть – плохое хорошее слово. Сгинуть – это не дать увидеть себя мертвым. Не числиться, не считаться, не участвовать. Кануть. Раствориться во взаимном неинтересе. Или, напротив, стать чашкой Петри для глупых, микроскопических надежд.

Откуда я знаю, что Розка умерла? От мамы…

Почему-то мимоходом, мельком, скороговоркой мама сказала, что соседи продали квартиру, что тети Тамары больше нет и нет больше Розки, что, кажется, она, Розка, где-то там умерла, но, может быть, и нет и это просто слухи, потому что Тамара иногда приезжает на конечную остановку троллейбусов и торгует мелкой редиской, солеными огурцами и синей травой, которую называет реганом. Но спросить у нее про Розку невозможно, потому что – как спросить?

На страницу:
4 из 6