bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Я знала, что Розка меня любит. Но не понимала за что. Возможно, сейчас я бы назвала это Розкино отношение ко мне снисходительностью человека, готового все время прощать глупости и несовершенства. Но и теперь я ощущаю его как любовь. И теперь, когда Розка вернулась в мои мысли, я понимаю, что она зачем-то протягивает мне руку. Хочет сказать что-то важное. Про мотоциклиста, про украинский русский, в котором скучают «за», а не «по». Про войну…

Я очень стараюсь, но пока не слышу. Привычно не понимаю. Наверное, поэтому разбираю наши нечастые разговоры и длинное, летнее, завязанное на старый двор детство, в котором слова были совсем не нужны.

В сентябре уже было ясно, что Розка любит своего мотоциклиста куда больше, чем он ее. Может быть, он слыл героическим героем этой шестой бурсы. Скорее всего, слыл. Он гонял в соревнованиях по мотокроссу, не доезжая до призов пары мест. Девушки искали его внимания. Большие, сиськатые, видные, сурово раскрашенные старшекурсницы. Однажды они попытались приучить Розку к очереди и порядку. Взялись бить в темном углу возле столовой.

Она рассказывала об том смешно. «Вилка в жопу, вилка в руку, вилка в щеку и снова в жопу… В темпе швейной машины. Вроде не сильно больно, но кровь идет. Кровь идет, они визжат. Дуры…»

У Розки в доме была швейная машина. И тетя Тамара… Тамара ее звали. Царское имя. Вишневые глаза, темные кудри, может, химия, а может, и свои… Красивой лепки руки. Удивительные – маленькие, тонкие, как будто кружевные…

Шила она плохо. «Подрубить» могла, но швы всегда были веселые, как ручьи. А вилку Розка носила с собой давно. Вместо ножа. Вилка считалась старинной, оставшейся от барыни, которую когда-то спрятали в хате, спасая от погрома.

Что-то в этой истории не складывалась. Если погром, то барыня – еврейка. Если в хате, то как она вообще оказалась в селе, если помещиков в степи отродясь не водилось? Я спросила у Розки. Она пожала плечами: «Стырили где-то родственнички… Теперь стыдно. Тебе ж бывает стыдно?»

Я кивнула. Мне постоянно бывало стыдно. И совсем не было воли к сопротивлению. Вернее, она была где-то в самом конце, скатанная в малюсенький клубочек, незаметная и невесомая. Такая тихая, что казалась потерянной или даже не существовавшей.

Она, эта воля, росла из стыда. И наружу вырывалась сама. Неожиданно и некрасиво.

«Я бы тоже могла вилкой… Если бы у меня она была…»

«Конечно, могла бы», – легко согласилась Розка.

После избиения старшекурсниц мотоциклист пришел к нам в подъезд. Теперь это уже надо объяснять.

Мы гуляли в подъездах. Осенью, зимой, ранней весной. Пойти было некуда. Пройтись – да. По бульвару, в парк, замерзнуть вусмерть, романтично ловить сапогами снег, мокнуть под дождем… Просто выполнить программу «свидание». А в конце все равно – подъезд. Чугунная батарея, лестница вниз – к черному ходу. Большие окна, заплеванные ступеньки, покрытые газетой, курткой или пылью. Глазки квартир для прямой родительской видимости.

Если вы умеете долго целоваться стоя, в вашей жизни точно был подъезд.

Мотоциклиста звали Геной. Он курил «Космос». И был, наверное, красивым.

Он сказал Розке: «Я пришел, потому что ты победила».

«А если бы я проиграла, то что?»

Гена пожал плечами. Розка ушла домой. Хлопнула дверью.

«Дура, – крикнул ей Гена. – Я больше не приду и больше не попрошу… Сама приползешь».

Мне показалось, что так говорят друг другу люди, прожившие вместе не один год. Я думала, что в первый раз должны звучать какие-то другие слова. Я подслушивала и подглядывала. Розка пригласила меня сделать это.

Зачем я оправдываюсь сейчас? Перед кем? Кто этот значимый Другой, которому нужно отчитаться в том, что я делала подлость не по зову души, а по разрешению?

«Что мне делать?» – спросила Розка.

«Выкинь его из головы», – сказала я.

Универсальный рецепт гордой девушки. Семейное наследство. Распрямитель спины на все случаи жизни.

Если тебе больно, надо сделать вид, что не больно. Главное – гордость и чтобы никто не догадался. С гордостью хорошо выть на Луну.

«Как это “выкинь”»? – спросила Розка.

Я тогда не знала как. И потом не знала. И сейчас. Голова оказалась неожиданно большим местом, где помещается все. Однажды здесь, в Киеве, подумала, что надо начинать мечтать об Альцгеймере. Если не суждено вернуться домой, то пусть будет он. Пусть придет и выкинет из головы все и саму голову тоже. «Не надо, – попросил коллега. – Не надо. С ним еще хуже. Каждый день ты не знаешь, где ты и что ты… Страшно просыпаться. Не тапки ищешь, а себя. А?»

Не надо мечтать о том, что ты уже имеешь. Это большое облегчение. И если бы только утром… Это ощущение невозможности, небывалости, в котором от крика до ступора, от желания стать и не двигаться никогда и никуда до резкого рывка, кружения на месте, в поисках возможности схватить себя за хвост – как у кошки, как у Уробороса. И еще страх, что неопознанность не закончится никогда, а за ней придет усталость и смирение. И вместо ежедневно наново выучиваемых букв, шагов и смыслов, будет кресло и взгляд, замерший в согласии больше не делать попыток к фокусу.

Альцгеймер уже есть. У Одиссея, видимо, он тоже был. Круги ада можно наматывать без Вергилия и никуда особо не спускаясь. Круги ада – в морской волне, лживом пении сирен, в палке, загнанной в единственный глаз циклопа.

Чтобы замер чужой взгляд. А свой остался. Одиссей рвался домой, выучивая заново слова и смыслы, чтобы не замереть, глядя на пляжи солнечной Греции, дешевеющие от кризиса и несезона? Он мог быть живым только в Итаке? Живым или царем? И почему Эней сделал себе новый город, а Одиссей, хитроумный, жестокий, лицемерный, не знающий пощады, не смог?

На Итаке были терриконы?

* * *

В декабре Розка устроила выход в общаге ПТУ. «Пришла и устроила выход, ага», – смеялась она, рассказывая.

Я была ей тогда хорошим слушателем. Я не перебивала и не задавала вопросов. Вообще. У меня не было слов, потому что я не знала, что другая жизнь может быть настолько не похожей на ту, про которую писали в книжках.

У Гены был день чего-то там… Может быть, победы в мотокроссе. Хотя, какой в декабре мотокросс? Именины?

Именины… У нас дома дни рождения принято было называть именинами. Сундук, утка, яйцо, игла. На конце смерть атеистическому воспитанию. Это если спросить: «Почему?» Но детское и семейное – всегда данность. У всех «пешеходы по лужам», у нас – именины. Ангел-хранитель, наверное, смеялся.

Что-то все пили. Гена играл на гитаре. На колени ему поочередно взбирались исколотые вилкой старшекурсницы. «Когда на коленях все, это означает, что никто», – сказала Розка.

Она выпрыгнула из окна. Розка. Выпрыгнула из окна, втянувшись в «слабо?» или какой-то иной дурацкий спор. Не так. Она сама его и организовала. «Гитара, обжимансы, засосы… Ему в старости даже вспомнить будет не о чем. Понимаешь? А теперь, как бы там ни было, я – навсегда».

Как бы там ни было… Да. Третий этаж. Розка планировала приземлиться на ноги, потому что кто-то ей сказал, что Сергей Бубка обычно падает именно с такой высоты. Правда, на мат, спиной и специальной техникой. Но не разбивается же, правда.

Еще Розка планировала умереть. «Ты говорила, что я очень красивая… Меня можно было сфотографировать в гробу на память?»

Был еще третий вариант: поломаться. Шея, спина, ноги. Разрывы внутренних органов. Инвалидность, паралич, кровать. До смерти ходить под себя. Стареть, не как все, а как мука совести.

«Все равно я не хотела без него жить. А он без меня – вот…»

«Все равно я не хотела без него жить». Миллионы людей произносили эту фразу. Девочки чаще, чем мальчики. Но мальчики тоже. Миллионы. Но их нежитье кончалось плохими или хорошими стихами, дебошем в ванной, запертой снаружи, прогулами уроков, кушеткой у психоаналитика, мордобоями, иногда – войнами.

Розкина фигура речи завершилась полетом из окна. Не, я не призываю следовать ее примеру. Я думаю. Я думаю о том, что, может быть, не так уж не могу… Не так уже не могу жить без города, если не ищу третьего или десятого, чтобы наверняка, этажа. Если просто замираю, значит, надеюсь, что и он тоже – не «вот», а не может? Ждет?

Она называла свои поломанные ноги «куколками». Гипс был от щиколотки до колена. Тот, кто укладывал Розкины ноги в ловушки, расходных материалов не жалел. Объем талии каждой куколки был таким же, как талия самой Розки. Соединить ноги ни в коленях, ни даже в бедрах Розка не могла.

Куколки являли собой абсолютно отдельное архитектурное сооружение, которое вызывало слезы тети Тамары. Иногда мне казалось, что это слезы восторга. Розка с куколками была неподвижной, уязвимой и зависимой. Маленькая Тамара носила маленькую Розку на руках, покачивая в переходе от кровати к туалету. Покачивая и напевая «придет серенький волчок…» Розка не вырывалась, не буйствовала, соглашалась на подгузники из марли, потому что трусы уходящей советской эпохи застревали у щиколотки и не шли наверх, хоть матом их крой, а хоть по-хорошему проси. Беструсая Розка теряла весь свой гонор и послушно открывала рот для творожка с обещанным доктором кальцием для лучшего срастания костей.

Гена приходил каждый день. Сначала с мотоциклом. Он проезжал по Челюскинцев, под нашими окнами, сворачивал на Макшоссе или на Гурова, если проезд налево был открыт, там делал обратное движение по 50-летию СССР, поднимался по Театральному проспекту, снова сворачивал на Челюскинцев и с угрожающим «р-р-р-р-р…» иногда поднимаясь на заднем колесе, как на лошади, иногда замедляя ход, прокатывался или проносился опять и опять. Раз по пятнадцать.

Потом пришел без мотоцикла. Сел на скамейку возле подъезда, аккуратно поставил рядом ступни, слегка развел колени, чуть наклонился вперед, уперся правым локтем в левую ногу, а подбородком в тыльную сторону ладони и просидел, не поднимая глаз, целый час. Целый час…

«Спит он, что ли», – спросила Розка.

Я еще ничего не знала о Родене. А когда узнала, то в каждом его «Мыслителе», подлинном, копированном или украденном, находила только Генку, которого в мыслительном процессе заподозрить было трудно. А потом я находила Генку и в «Поцелуе» и в «Вечном идоле», и в «Поэте и музе». А после Родена Генка настигал меня через Бернини, у которого Плутон похищал Прозерпину, через Гаэтано Челлини, через Джамболонью, через всех голых мужчин, зафиксированных в мраморных объятиях уже не с самим собой, но с женщиной, которую им хотелось до полного превращения в крошку.

А лица Генкиного я так никогда и не разглядела.

* * *

Что будет, когда меня не будет? Первый или, может быть, второй детский страх, прилепившийся на всю жизнь. Теперь уже без замирания. Теперь уже скорее кроссворд, чем безостановочный полет в пропасть.

Взрослые женщины нашей семьи, которых когда-то было принято слушать, научили меня быть готовой к смерти при любом выходе на улицу. «Сбитость машиной» даже там, где машины не ездят, – у мусорников, магазинов, на детских площадках, в пешеходных зонах. Надо быть готовой к машине. Чистые волосы, маникюр, белье, колготки без дыр и зацепок. На плече у милиции или спасателей, на столе у патологоанатома надо быть во всеоружии. Надо, чтобы никто не сказал: «Фу, какая грязнуля».

«Привести в порядок бумаги», – говорили взрослые мужчины нашей семьи. Откопать из огорода сберегательные книжки, выдать место расположения ордера на квартиру, сообщить, какие стены обклеены облигациями государственного займа индустриализации, достать и положить на видное место страховки…

Маникюр и сберкнижка казались моей семье хорошими рекомендациями для святого Петра.

И тем не менее… Черновики рассказов, разбросанные по старым университетским конспектам. Десятки которых были почти полностью написаны, но потеряны, потеряны в груде бумаг навеки… Еще блокноты с двумя-тремя предложениями, которые когда-то казались мне гениальными. А потом забылись к чертям.

Что будет, когда меня не будет? Не отвеченные письма в полупустом ящике электронной почты. Три начатых и погибших под собственной пустотой текста. Две статьи, в которых был смысл, но не было сил, чтобы мысль казалась ясной, простой, но именно этим и удивительной. Разбросанные по рабочему столу папки. Документы, таблицы. Такой среднестатистический набор всезнайки, неспособной понять, зачем все это нужно..

Что осталось после Розки? Что осталось после Розки, не дожившей до Интернета, до мобильного телефона. Просто – до телефона? Что осталось?

Генка?

Кости ее никак не срастались. Но новые гипсы становились чуть меньше и чуть изящнее. «Знакомься, это Маша и Даша», – сказала Розка, когда он через две, а может быть, и три недели наконец-то отважился постучать в дверь, войти и сесть на пол у ее ног.

Машу и Дашу сегодня звали бы, наверное, Барби и Кеном. А гипсы были бы покрыты автографами, рисунками и пожеланиями добра и здоровья. И Розка могла бы читать собственные ноги, рассматривать их и показывать самые удачные надписи всем, кто приходил к ней подежурить: покормить… поносить на загривке до туалета, пересадить из кровати в кресло.

Но никто из нас не знал, что так можно. Даже Розка не знала. Поэтому Гена глядел на серый, чуть испачканный гипс, на коленки, едва прикрытые розовой ночной рубашкой.

…Полный рот слюны и ощущение пересохшего горла. Мои родители-врачи назвали бы это вагоинсулярным кризом. Но я помню острое чувство участия в чем-то запретном, личном, невозможном для советских школьников, не соединенных узами брака.

Волжские татары играют на варгане. Казанские называют его кубызом. Не Шуберт, не Шопен, а звук нарастающей любовной тревоги, вибрирующего желания, в котором первая волна не успевает удариться о небесные своды, а потому задыхается под грузом второй, третьей, которые тоже не успевают. Накатывая друг на друга, они образовывают круги, воронки, начиненные пружинами, которые могут выбросить вверх, выбросить и забыть где-нибудь на белом облаке, до следующей волны, которая заберет все, что осталось от полета, и воткнет это избыточное, уже не нужное, в новое кружево все сильнее нарастающей тревоги, не здешней уже, уставшей и предназначенной кому-то другому. В другой истории, в другой жизни, участники которой еще не знают звука кубыза, который волжские татары называют варганом, а когдатошние греки – пением сирен.

«Уходи, Аленка, – хрипло сказала Роза. – До унитаза, если что, он сам меня донесет… Уходи», – повторила-простонала она.

* * *

Квартира номер пятнадцать – ее, Розкина. Моя была шестнадцатой. После года жизни в Киеве, после тысячекратного повторения-написания своего нового адреса, очень не быстро, что, в общем, мне свойственно и описывается в семейных хрониках как постоянное неприсутствие в реальной жизни… В общем, после года жизни я осознала, что не могу жить, не могу, не хочу больше жить здесь и, с настойчивостью унылого маньяка, таки не живу в киевской квартире номер пятнадцать.

Но вряд ли поэтому, вряд ли только поэтому она, моя соседка, снова и снова тянет меня к столу, усаживает за компьютер и осторожно заставляет вспоминать историю, которой, в сущности, не было.

Не было нашей общей – с тайнами-секретами-ночными разговорами – истории двух взрослеющих девочек. С тех пор как мы перестали гулять во дворе, звонить в двери с вопросом: «Выйдешь?» кричать под окнами: «Возьми мяч и скакалку», тащить наших отцов печь картошку и жечь «кастрик», с тех пор как классы наши стали старшими, а лифчики пришлось носить не из приличия, а для укрощения нелепо скачущих при ходьбе грудей, с тех пор как я вцепилась в несуществующее будущее, где зачем-то был университет, но совсем не было меня… Нет, мы не отдалились, потому что никогда не сближались до полного проникновения. И дистанция эта была не моей. Ее. «А, тебе это будет не интересно», – часто говорила Розка. В этом хитром и спокойном «а-а-а-а» не было ничего унизительного. И тайны острой, которую следовало бы выведать, не было тоже. И угрозы – «не лезь не в свое дело», и родительского – «вырастешь – потом поймешь»…

Я не была любопытной. Я не была настойчивой. От меня легко было огораживаться. Но теперь я думаю, что Розка блюла мою чистоту. То, что она принимала за чистоту и то, что на самом деле было вот этим пресловутым неприсутствием. Я была назначена ею «хорошей девочкой». По-настоящему хорошей. Не задавакой, не хвастуньей, не принцессой цирка, не зазнавшейся богачкой. Она не хотела меня испортить.

Наша лестничная площадка в старом, 1937 года, доме с двумя квартирами друг напротив друга была фронтиром, иногда движущейся, иногда устойчивой границей между мирами, которые, по Розкиному мнению, не имели возможности слиться, соединиться, стать целым, пусть разным, но целым.

Встречаясь, мы обе попадали в being in between, в бытие между. И если бы были радиолюбителями, то должны были бы еще какое-то время сверять приемники в поисках приемлемой для обеих волны.

Но мы не были.

«Привет», – говорила Роза, улыбаясь через плечо Генки, который теперь каждый день носил ее на улицу и высаживал, как цветок, на нашу скамейку перед подъездом.

«Привет», – говорила я, заливаясь жаром от стыда, который иногда испытывают соглядатаи.

Привет-Привет. С одной ноги сняли гипс. С другой – пока нет. Нужна операция. Аппарат для растяжки. Но, может, и обойдется. Поэтому пока костыли и нужно учиться ходить. Ходить, опираясь на Генкино плечо. Со второй ноги сняли гипс. «Ноги теперь почти ровные, да, Аленка?» Ровные, но слабые. Мелкие, семенящие шаги. Голова кружится, под мышками синяки от костылей. Зато сами костыли – оружие. Лучше, чем вилка. Костылями можно убить.

Маленькие шаги. Зато стоять уже почти легко. В училище придется взять академический отпуск. Хорошо, что нам не в армию. И пока только шестнадцать. Но Генке уже восемнадцать. И значит, весной? Значит, весной… Зато в спортивную роту. В спортивную роту.

Как только Розка пошла своими ногами и потерялась где-то с девочками на целую ночь, празднуя свободу передвижения, он ее бросил.

Просто больше не пришел. И в спортивную роту его провожала какая-то другая невеста. Девица, отец которой увлекался мотоциклами и имел выходы на ГДР, где можно было доставать или даже просто покупать нужные детали, те, наверное, самые нужные, без которых невозможно проехать по улице Челюскинцев на заднем колесе.

Я узнала об этом от тети Тамары, а не от Розки. Тетя Тамара плакала. А Розка нет.

Я никогда не видела, чтобы она плакала.

* * *

Человечество слишком хорошего о себе мнения. Может, не человечество, а только его западная, как будто самая прогрессивная часть. И может быть, не все человечество, а только те, кто говорит и пишет, нанятый великим заговором цивилизации. Теперь я знаю, как это: рассовремениться вмиг, почуять призыв самца, наделенного дубиной АК и бросить к его междуногам яйцеклетку, готовую к размножению. Государственная Принадлежность Нашивок и шевронов самца не имеет значения. Свой, чужой ли – не важно.

Безумие войны – ее биология. Биология грубой, воплощенной, открытой, тупой силы, гарантирующей рождение не умного, тонкого и интеллектуального потомства, а особи, способной выжить. Туман первобытности, оказывается, не рассеивался никогда. Тихо лежал в низинах, в шахтных отвалах. Впрочем, в предгорьях и междуречьях Балкан, на пляжах Адриатики, в рабочих кварталах ирландских городов он лежал тоже. Лежит…

«Напрасно вы бежали. Война так умножает мужчин. И в количественном, и в качественном смысле. Есть, из чего выбирать. Есть, ради чего жить. Хотя у вас, кажется, есть какой-то муж. Но если он не воин, то вам меня не понять…»

Библиотекарша. Фитнес, страсть к декольте, золотые нити, чтобы лицо оставалось молодым, лигурийское побережье в несезон, невыразительные любовники и одиночество, не скрываемое, потому что мы – приятельницы. Теперь одиночества нет. Есть генерал. Головокружительная карьера. Из прапорщиков сразу в генералы. Она зовет его «генералом песчаных карьеров». Потому что помнит фильм. Он – нет. Не помнит. Может, этот фильм не показывали в Рязани, может быть, он был слишком молод. Плюс работа на стройке – утомительная и монотонная. Не до кино. Библиотекарша надеется родить, и голос ее светится так, как будто в нем тоже – золотые нити. Я слышу их в телефоне, а двадцать тысяч лысых голов, обритых во Франции в 1944-м, кивают в такт – мелко, немного трусливо и виновато. В том времени, которое никогда не кончается, потому что не имеет линейности, в том, что течет неспешно по своему предназначенному кругу, в том, что застывает в пошлом реверансе и ехидно подмигивает современности, моя библиотекарша не первая и не последняя.

Но даже без войны. Даже без войны… Без этого широкого отчаянного жеста, вычесывающего всех вшей цивилизации одной гребенкой… Фрики и карлики, белые слоны, горбуны, бородатые женщины, младенцы-вундеркинды, прорицатели и глотатели шпаг, стекол и флешек, производители странных звуков, мастера, рисующие песком и ветром. Женщины-змеи и мужчины-крокодилы – они бесконечные герои нашей средневековой ярмарки, неизбывные спутники хорошей продажи колбас, брюквы, тюльпанов, селедки, компьютеров, самолетов, «мистралей» и войны. Войны, которую тоже можно хорошо и выгодно продавать.

Сейчас Новотроицкое – между. Модное-модное для потеряшек, перебежчиков и социальных сомнамбул – между.

Между нами и ими, между своими и чужими, между признанными и как будто не существующими, между записанными и вычеркнутыми. Можно было бы закончить – между жизнью и смертью. Но нет. Со смертью Новотроицкое как раз вместе. Хотя потом мы посмотрим на это по-другому.

Потом, после войны, оно будет считаться поселком счастливой судьбы. Таких во Вторую мировую было великое множество. Отшиб – это удача. Два, три шага от столбовой дороги, от трассы, где начинается и кончается фронт. Чуть в стороне, без заводов и банков, без богатств, годных к отжиму. Факт географии, которой чудом не по пути с войной. Там, за поворотом, там, за рекой, за лесом, за оврагом, за райцентром… Там, где в битвах за территории и ресурсы – стратегический и тактический ноль.

Смерть прилетает сюда случайно. Компактным «градом», направленным ошибкой наводчика. Минным полем, проросшим убийцами за одну ночь, как у царя Колхиды. Танковым поединком между заскучавшими от перемирия оккупантами, игрушечным, как будто, без внутренних потерь. Только с внешними, с внешне летящими снарядами в сторону Троицкого, Еленовки, Доли…

Укрывшись от войны ненужностью и бесперспективностью, можно жить, наблюдая, например, погоду. Но унюхать, подслушать, почувствовать, что на завтра назначено умирать и убивать, невозможно. В больших городах, где стоят штабы, бессердечное завтра можно узнать по пружинистой походке оккупантов, по лишнему стакану водки, принятой в вечерней увольнительной, по секретному братскому телефону, которому «свой-чужой» сделал предупреждение…

Топчусь… Снова плыву этим своим большим гребком, иду окольной дорогой, проявляя не свою ясность, не склонность даже к патологической детализации, а страх признать, что дальше буду тянуть за уши историю этого Розкиного появления, буду опознавать сигналы, называя их судьбоносными знаковыми совпадениями, буду выдумывать то, чего нет, чтобы объяснить себе, почему вот уже который месяц я думаю о ней, не нарочно стертой из памяти хороших двадцать лет назад.

* * *

У войны вкус железа. У войны голос сухой статистики, где убитые теряют имена, становясь «двухсотыми», и раненые – теряют, растворяясь в обнадеживающей цифре «триста».

Перемирие – это осознаваемое горе. Для каждого мертвого появляется время, потому что можно войти в скорбь медленно, вне ежедневного счетчика, похожего на кассовый аппарат, выдающий к оплате чек, который оплатить уже не сможет никто.

Плотность беды в перемирии выше. Очевидным становится всякое дипломатическое вранье и бессмысленной – надежда. Война не закрывается на обед. Перемирие – не переучет и не ревизия. Оно – иллюзия подлой тишины, прерываемой внезапными атаками и снайперскими охотами.

Перемирие – постоянные похороны, где есть время для имен. Для последних записей в ФБ, для улыбок, оставшихся только на фото, для улыбок, которых теперь уже не стереть. И в этом всем вдруг – странные попытки нащупать добро… Уравновесить… Вдребезги разбитое зеркало, но цивилизация пытается отразиться хотя бы в осколках. Напрасный труд. Архаика торжествует, потому что «перебить смерть» можно только чудом или уродством. Фрики, белые слоны, предсказатели…

Глухой мужчина тридцати лет. Глухой из поселка Н., что находится в прифронтовой зоне…

«Н» – любимое название уездных городов. И вот теперь – поселков. «Да» и «нет» не говорить, черного и белого не называть. Все секрет и ничего не тайна. Город – не Господь, но мы не называем имя города всуе. Впрочем, Донецк.

Впрочем. Донецк с невозможностью аппетитно цокнуть в конце мы зовем теперь город До.

Все иные – «Н». Гарантия умолчания для будущих поколений. Страсть к типичному, явленная через презрение к уникальному. И протоколы безопасности, да. Чтобы никто не узнал, где на самом деле живет глухой мужчина, который чувствует начало бомбежки ногами.

На страницу:
2 из 6