Полная версия
Русские писатели о цензуре и цензорах. От Радищева до наших дней. 1790–1990
«Дней Александровых прекрасное начало» было многообещающим и внушало надежды. Решив управлять «по закону и сердцу Августейшей Бабки», Александр отменил запрещение ввозить иностранные книги, велел «распечатать» вольные типографии. В 1804 г. принят первый, относительно либеральный «Устав о цензуре», обещана «разумная свобода книгопечатания». Наблюдение в предварительном порядке передано университетам, при которых созданы цензурные комитеты в Петербурге, Москве и других университетских городах. Теперь вместо полуграмотных «урядников благочиния» цензуровать книги должны были профессора университетов. Однако на практике довольно либеральные статьи и параграфы устава применялись и трактовались весьма своевольно, что привело к запрещению ряда книг (см. далее – И. П. Пнин). Уже в 1811 г. над университетскими комитетами была поставлена сверхцензура «министерства полиции». Появление в конце 10-х – начале 20-х годов ряда эпиграмм и посланий цензору (в том числе Пушкина) вызвано усилением цензурного гнета, погромами, учиненными обскурантом М. Л. Магницким в Петербургском и Казанском университетах. Полностью стал игнорироваться один из важнейших параграфов устава 1804 г. (параграф 21), предписывавший цензору «удаляться всякого пристрастного толкования сочинений» и толковать сомнительные места «выгоднейшим для сочинителя образом». «Благоразумная цензура, – говорил Магницкий на заседании ученого комитета при Главном правлении училищ, – соединенная с утверждением народного воспитания по вере, есть единый оплот бездне, затопляющей Европу неверием и развратом»[15].
В русской литературе выведен целый ряд персонажей, принадлежавших к цензурному ведомству и «прославившихся» своими подвигами на избранном поприще. В своем неизбывном рвении цензоры всех времен постоянно рождали анекдоты, и знание их, как видно из некрасовского отрывка (см. далее «Прекрасная партия»), всегда входило в «джентльменский набор» более или менее образованного российского читателя. Особенно доставалось А. И Красовскому (см. Перечень цензоров), ставшему буквально фольклорным героем – символом цензурного идиотизма. Он, что называется, благодаря ряду эпизодов «попал в анекдот», приобрел устойчивую репутацию «человека с дикими понятиями, фанатика и вместе лицемера, всю жизнь, сколько мог, гасившего просвещение»[16].
П. А. Вяземский, столкнувшись с его придирками, писал в письме А. И. Тургеневу 7 декабря 1822 г.: «Жаль мне, что я не в Петербурге: право, ударил бы Красовского в щеку… До́лжно бить цензоров до того, что никто за миллионы и за Андреевские (ленты. – А. Б.) не пойдет в цензора»[17].
Его имя стало нарицательным, синонимом цензорской тупости. В 1823 г. он запретил для публикации в журнале «Сын Отечества» «Романс с французского» А. Константинова. Издатель журнала Н. И. Греч предполагал напечатать его в номере, выход которого приходился на дни великого поста. Красовский советовал: «Сии стихи приличнее будет напечатать в номерах 18 или 19-м “Сына Отечества”. Теперь сыны и дщери церкви молят Бога, с земными поклонами, чтобы Он дал им дух целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви (совсем другой, нежели какова победившая француза-рыцаря). Надеюсь, что и почтенный сочинитель прекрасных стихов не осудит цензора за совет, который дается от простоты и чистого усердия к нему и его читателям». Но более всего его «прославили» замечания на полях рукописи стихотворения «Стансов к Элизе» поэта Валентина Николаевича Олина (1790–1841), вольно переведенные из поэмы Вальтера Скотта «Замок Литтелькельт»: в 1822 г. он запретил их публикацию за «безнравственность» и «как противные духу христианства». Вот лишь некоторые перлы Красовского: 1) «Улыбку уст твоих небесную ловить…». Красовский: «Слишком сильно сказано; женщина недостойна того, чтобы улыбку ее назвать небесною». 2) «И поняла, чего душа моя искала». Красовский: «Надобно объяснить, чего именно, ибо здесь дело идет о душе». 3) «Что в мненьи мне людей? Один твой нежный взгляд дороже для меня вниманья всей вселенной». Красовский: «Сильно сказано; к тому ж во вселенной есть и цари, и законные власти, вниманием которых дорожить должно». 4) «О, как бы я желал пустынных стран в тиши, Безвестный близ тебя к блаженству приучаться». Красовский: «Таких мыслей никогда рассевать не до́лжно; это значит, что автор не хочет продолжать своей службы государю для того только, чтобы всегда быть со своею любовницею; сверх сего к блаженству можно только приучаться близ Евангелия, а не близ женщины». 5) «У ног твоих порой для песней лиру строить…». Красовский: «Слишком грешно и унизительно для христианина сидеть у ног женщины». 6) «И на груди твоей главу мою покоить…» Красовский: «Стих чрезвычайно сладострастный!», и т. д. Несчастный Олин пробовал, было, опротестовать это решение, подав жалобу на С.-Петербургский цензурный комитет, приложив замечания Красовского, но она была отвергнута, доводы Красовского признаны были вполне «законными», поскольку «чтение “Стансов к Элизе” могло бы возбудить в читателях, особенно молодых, нечистые чувствования, которые, как известно, запрещаются седьмою заповедью… Такое чтение должно произвести большой соблазн, особенно в страстную неделю, в которую автор уже сии коротенькие стихи хотел распустить по получении позволения цензуры на напечатание их…»[18]
Красовский стал со временем удобной мишенью не только для современников; он удостоился и посмертной славы, его имя встречается и в произведениях второй половины XIX – начала ХХ вв. Более того, о нем вспомнили даже в конце ХХ в.: Юрий Нагибин в рассказе «Страдания цензора Красовского» (Юность. 1988. № 4), В. Пикуль в очерке «Полезнее всего запретить…» (Пикуль В. С. Исторические миниатюры. Т. I. М., 1991. С. 411–420). Вместе с тем, как считает современный автор, «забылись добрые и важные его дела», которыми он занимался, будучи деятельным сотрудником Императорской публичной библиотеки на протяжение 30-летия (1813–1844)[19].
* * *«Моровой полосой» назвал эпоху Николая I А. И. Герцен, основавший впервые в России вольную типографию, независимую от цензуры; понятно, за ее пределами – в Лондоне в 1853 г.
Напуганный восстанием 14 декабря, сопровождавшим его вступление на престол, Николай все свое 30-летнее царствование с глубоким подозрением, переходящим в ненависть, относился к печатному слову и его деятелям. Одно из первых его распоряжений касалось пересмотра прежнего цензурного устава 1804 г., показавшегося ему чересчур либеральным. В начале 1825 г. он отдает распоряжение «О скорейшем приведении и окончании дел об устройстве цензуры». Дело было поручено адмиралу А. С. Шишкову, министру народного просвещения и поэту, ярому стороннику архаики и противнику «карамзинистов». Кстати, он был ненавистником всех иностранных слов в русском языке: именно ему приписываются анекдотические предложения заменить галоши – мокроступами, кий – шаропихом и т. п. К июню 1826 г. он сочинил цензурный устав, который в обществе тотчас же получил название «чугунного»: он не оставлял вообще никаких надежд[20].
10 июня 1826 г. новый цензурный устав был «высочайше» утвержден, что означало не только пресечение выпуска в свет сколько-нибудь «вольных» сочинений, но и прямое правительственное вторжение в намерения авторов и сам литературный процесс. Адмирал перестарался: к счастью, устав показался чересчур жестоким не только верноподданному окружению Николая, выражавшему сомнение в его эффективности, но и самому государю. В ноябре того же года он соглашается на пересмотр устава. Исследователь замечает по этому поводу: «В стране, где все было регламентировано до последней запятой, произошло неслыханное: явочным порядком комитет приступил к пересмотру устава»[21].
На практике «шишковский» устав так и не вошел в действие, хотя, понятно, действия цензуры были ужесточены. К 1828 г. разработан был новый устав, в котором пересмотрены и несколько смягчены статьи и параграфы предыдущего, хотя он и остался очень жестким. Но еще бо́льшую роль, чем статьи устава, играли негласные, в том числе «Высочайшие» распоряжения, проводимые через III отделение во главе с А. Х. Бенкендорфом. Цензурным уставом 1828 г. создаются Главное управление цензуры при Министерстве народного просвещения и сеть подчинявшихся ему местных цензурных комитетов. За действиями цензуры наблюдали III отделение и сам император. В 30-е годы закрывается ряд журналов («Московский телеграф» Н. А. Полевого, «Телескоп» Н. И. Надеждина за публикацию знаменитого «Философического письма» П. Я. Чаадаева), конфискован и уничтожен ряд книг. Окончательно печать и литература были терроризированы в 1848 г. в связи с прокатившейся по странам Западной Европы волной революционных выступлений и подавлением Николаем восстания в Венгрии. Началась «эпоха цензурного террора», или «мрачного семилетия»: такие названия она получила в позднейшей литературе. В то время было создано тайное ведомство, доселе невиданное и настолько тайное, что оно даже не имело имени, и называлось по дате своего учреждения «Комитетом 2 апреля 1848 г.» или, по имени первого своего руководителя, графа Бутурлина, «Бутурлинским комитетом». Главная его цель заключалась в том, чтобы держать в постоянном страхе самих цензоров, ибо каждая из пропущенных ими книг, журналов и газет должна была проходить повторную цензуру, или сверхцензуру. Такая практика была заимствована позднее большевиками, когда последующую, репрессивную цензуру стали осуществлять органы тайной политической полиции (да и вообще мы найдем здесь массу перекличек – см. 2-й раздел). Даже официальный историограф николаевского царствования вынужден был задать такой вопрос: «Спрашивается: каким образом могла существовать при таких условиях какая бы то ни было печать? Кончилось тем, что даже государь получил, по неведению комитета, так сказать, выговор от этого учреждения (имеется в виду случай, когда одна газетная заметка об уличном происшествии, лично одобренная предварительно самим императором, не была пропущена в печать комитетом. – А. Б.)»[22].
Другой благонамеренный автор, сам служивший в это время цензором, профессор А. В. Никитенко, оставил в упоминавшемся уже замечательном «Дневнике» массу свидетельств о превосходящих всякую фантазию цензурных анекдотах. «Действия цензуры, – записывает он 25 февраля 1853 г., – превосходят всякое вероятие. Чего этим хотят достигнуть? Остановить деятельность мысли? Но ведь это все равно что велеть реке плыть обратно. Вот из тысячи фактов самые свежие. Цензор Ахматов остановил печатание арифметики, потому что между цифрами какой-то задачи помещен ряд точек. Он подозревает здесь какой-то умысел составителя арифметики. Цензор Елагин не пропустил в одной географической статье места, где говорится, что в Сибири ездят на собаках. Он мотивировал свое запрещение необходимостью, чтобы это известие предварительно получило подтверждение со стороны министерства внутренних дел… Цензора все свои нелепости сваливают на негласный комитет (“2-го апреля…” – А. Б.), ссылаясь на него как на пугало, которое грозит наказанием за каждое напечатанное слово». Говоря об учреждении еще одного цензурного учреждения, он подводит количественный итог российским ведомствам, приставленным к литературе: «Итак, вот сколько ныне у нас цензур: общая при министерстве народного просвещения, главное управление цензуры, верховный негласный комитет, духовная цензура, военная, цензура при министерстве иностранных дел, театральная при министерстве императорского двора, газетная при почтовом департаменте, цензура при 3-м отделении собственной его величества канцелярии и новая, педагогическая. Итого: десять цензурных ведомств. Если сосчитать всех лиц, заведующих цензурою, их окажется больше, чем книг, печатаемых в течение года. Я ошибся: больше. Если цензура по части сочинений юридических при 2-м отделении собственной канцелярии и цензура иностранных книг, – всего двенадцать». И сразу же после такого перечисления у него вырывается вопль души: «Общество быстро погружается в варварство: спасай, кто может, свою душу»[23].
А. Н. Радищев
Путешествие из Петербурга в Москву
(глава «Торжок»)
Здесь, на почтовом дворе, встречен я был человеком, отправляющимся в Петербург на скитание прошения. Сие состояло в снискании дозволения завести в сем городе свободное книгопечатание. Я ему говорил, что на сие дозволения не нужно, ибо свобода на то дана всем. Но он хотел свободы в ценсуре, и вот его о том размышлении.
Типографии у нас всем иметь дозволено, и время то прошло, в которое боялися поступаться оным дозволением частным людям; и для того, что в вольных типографиях ложные могут печатаны быть пропуски, удерживались от общего добра и полезного установления. Теперь свободно иметь всякому орудия печатания, но то, что печатать можно, состоит под опекою. Ценсура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, ходят на помочах, отчего нередко бывают кривые ноги; где есть опекуны, следует, что есть малолетные, незрелые разумы, которые собою править не могут. Если же всегда пребудут няньки и опекуны, то ребенок долго ходить будет на помочах и совершенный на возрасте будет каляка. Недоросль будет всегда Митрофанушка, без дядьки не ступит, без опекуна не может править своим наследием. Таковы бывают везде следствия обыкновенной ценсуры, и чем она строже, тем следствия ее пагубнее. Послушаем Гердера[24].
«Наилучший способ поощрять доброе есть непрепятствие, дозволение, свобода в помышлениях. Розыск вреден в царстве науки: он сгущает воздух и запирает дыхание. Книга, проходящая десять ценсур прежде, нежели достигнет света, не есть книга, но поделка святой инквизиции; часто изуродованной, сеченной батожьем с кляпом во рту узник, а раб всегда…
В областях истины, в царстве мысли и духа не может никакая земная власть давать решений и не должна; не может того правительство, менее еще его ценсор, в клобуке ли он или с темляком[25]. В царстве истины он не судия, но ответчик, как и сочинитель. Исправление может только совершиться просвещением; без главы и мозга не шевельнется ни рука, ни нога… Чем государство основательнее в своих правилах, чем стройнее, светлее и тверже оно само в себе, тем менее может оно позыбнуться и стрястися от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъяренного писателя; тем более благоволит оно в свободе мыслей и в свободе писаний, от нее под конец прибыль, конечно, будет истине. Губители бывают подозрительны; тайные злодеи робки. Явной муж, творяй правду и твердый в правилах своих, допустит о себе глагол всякий. Хождает он во дни на пользу себе строит клевету своих злодеев. Откупы в помышлениях вредны…[26] Правитель государства да будет беспристрастен во мнениях, абы мог объяти мнения всех и оные в государстве своем дозволять, просвещать и наклонять к общему добру: оттого-то истинно великие государи толь редки».
Правительство, дознав полезность книгопечатания, оное дозволило всем; но, паче еще дознав, что запрещение в мыслях утщетит благое намерение вольности книгопечатания, поручило ценсуру или присмотр за изданиями управе благочиния. Долг же ее в отношении сего может быть только тот, чтобы воспрещать продажу язвительных сочинений. Но и сия ценсура есть лишняя. Один несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред и на многие лета остановку в шествии разума: запретит полезное изобретение, новую мысль и всех лишит великого. Пример в малости. В управу благочиния принесен для утверждения перевод романа. Переводчик, следуя автору, говоря о любви, назвал ее лукавым богом. Мундирной ценсор, исполненный духа благоговения, сие выражение почернил, говоря: «неприлично божество называть лукавым». Кто чего не разумеет, тот в то да не мешается. Если хочешь благорастворенного воздуха, удали от себя коптильню; если хочешь света, удали затмевание; если хочешь, чтобы дитя не было застенчиво, то выгони лозу из училища. В доме, где плети и батожье в моде, там служители пьяницы, воры и того еще хуже[27].
Пускай печатают все, кому что на ум ни взойдет. Кто себя найдет в печати обиженным, тому да дастся суд по форме. Я говорю не смехом. Слова не всегда суть деяния, размышлении же не преступлении. Се правила Наказа о новом уложении. Но брань на словах и в печати всегда брань. В законе никого бранить не велено, и всякому свобода есть жаловаться. Но если кто про кого скажет правду, бранью ли то почитать, того в законе нет. Какой вред может быть, если книги в печати будут без клейма полицейского? Не токмо не может быть вреда, но польза; польза от первого до последнего, от малого до великого, от царя до последнейшего гражданина. Обыкновенные правила ценсуры суть: почеркивать, марать, не дозволять, драть, жечь все то, что противно естественной религии и откровению, все то, что противно правлению, всякая личность, противное благонравию, устройству и тишине общей.
Рассмотрим сие подробно. Если безумец в мечтании своем, не токмо в сердце, но громким гласом речет: «несть бога», в устах всех безумных раздается громкое и поспешное эхо: «несть бога, несть бога»[28]. Но что ж из того? Эхо – звук; ударит в воздух, позыбнет его и исчезнет. На разуме редко оставит черту, и то слабую; на сердце же никогда. Бог всегда пребудет Бог, ощущаем и неверующим в него. Но если думаешь, что хулением всевышний оскорбится, – урядник ли благочиния может быть за него истец? Всесильный звонящему в трещотку или биющему в набат доверия не даст. Возгнушается метатель грома и молнии, ему же все стихии повинуются, возгнушается колеблящий сердца из-за пределов вселенныя дать мстити за себя и самому царю, мечтающему быти его на земли преемником, – Кто ж может быть судиею в обиде отца предвечного? – Тот его обижает, кто мнит: возможет судити о его обиде. Тот даст ответ пред ним. Отступники откровенной религии[29] более доселе в России делали вреда, нежели непризнаватели бытия божия, афеисты. Таковых у нас мало, ибо мало у нас еще думают о метафизике.
Афеист заблуждает в метафизике, а раскольник в трех пальцах. Раскольниками называем мы всех россиян, отступающих в чем-либо от общего учения греческия церкви. Их в России много, и для того служение им дозволяется. Но для чего не дозволять всякому заблуждению быть явному? Явнее оно будет – скорее сокрушится. Гонении делали мучеников; жестокость была подпорою самого христианского закона. Действия расколов суть иногда вредны. Воспрети их. Проповедаются они примером. Уничтожь пример. От печатной книги раскольник не бросится в огонь, но от ухищренного примера. Запрещать дурачество есть то же, что его поощрять. Дай ему волю; всяк увидит, что глупо и что умно. Что запрещено, того и хочется. Мы все Евины дети.
Но, запрещая вольное книгопечатание, робкие правительства не богохуления боятся, но боятся сами иметь порицателей. Кто в часы безумия не щадит бога, тот в часы памяти и рассудка не пощадит незаконной власти. Не бояйся громов всесильного смеется висилице. Для того-то вольность мыслей правительствам страшна. До внутренности потрясенный вольнодумец прострет дерзкую, но мощную и незыбкую руку к истукану власти, сорвет ее личину и покров и обнажит ее состав. Всяк узрит бренные его ноги, всяк возвратит к себе данную им ему подпору, сила возвратится к источнику, истукан падет. Но если власть не на тумане мнений восседает, если престол ее на искренности любви общего блага возник, – не утвердится ли паче, когда основание его будет явно, не возлюбится ли любящий искренно? Взаимность есть чувствование природы, и стремление сие почило в естестве. Прочному и твердому зданию довольно его собственного основания: в опорах и контрфорсах ему нужды нет. Если позыбнется оно от ветхости, тогда только побочные тверди ему нужны. Правительство да будет истинно, вожди его нелицемерны; тогда все плевелы, тогда все изблевании смрадность свою возвратят на извергателя их; а истина пребудет всегда чиста и беловидна. Кто возмущает словом (да назовем так в угодность власти все твердые размышления, на истине основанные, власти противные), есть такой же безумец, как и хулу глаголя на Бога. Буде власть шествует стезею, ей назначенной, то не возмутится от пустого звука клеветы, яко же господь сил не тревожится хуление! Но горе ей, если в жадности своей ломит правду. Тогда и едина мысль твердости ее тревожит; глагол истины ее сокрушит, деяние мужества ее развеет.
Личность, но язвительная личность, есть обида. Личность в истине столь же дозволительна, как и самая истина. Если ослепленный судия судит в неправду и защитник невинности издаст в свет его коварный приговор, если он покажет его ухищрение и неправду, то будет сие личность, но дозволенная; если он его назовет судиею наемным, ложным, глупым, – есть личность, но дозволить можно. Если же называть его станет наименованиями смрадными и бранными словами поносить, как на рынках употребительно, то сие есть личность, но язвительная и недозволенная. Но не правительства дело вступаться за судию, хотя он поносился и в правом деле. Не судия да будет в том истец, но оскорбленное лице. Судия же пред светом и пред поставившим его судиею да оправдается едиными делами[30]. Тако долженствует судить о личности. Она наказания достойна, но в печатании более пользы устроит, а вреда мало. Когда все будет в порядке, когда решения будут в законе, когда закон основан будет на истине и заклеплется удручение, тогда разве, тогда личность может сделать разврат. Скажем нечто о благонравии и сколько слова ему вредят.
Сочинения любострастные, исполненные похотливыми начертаниями, дышущие развратом, коего все листы и строки стрекательною наготою зияют, вредны для юношей и незрелых чувств. Распламеняя воспаленное воображение, тревожа спящие чувства и возбуждая покоящееся сердце, безвременную наводят возмужалость, обманывая юные чувства в твердости их и заготовляя им дряхлость. Таковые сочинения могут быть вредны; но не они разврату корень. Если, читая их, юноши пристрастятся к крайнему услаждению любовной страсти, то не могли бы того произвести в действие, не бы были торгующие своею красотою.
В России таковых сочинений в печати еще нет, а на каждой улице в обеих столицах видим раскрашенных любовниц. Действие более развратит, нежели слово и пример паче всего. Скитающиеся любовницы, отдающие сердца свои с публичного торга наддателю, тысячу юношей заразят язвою и все будущее потомство тысящи сея; но книга не давала еще болезни. И так ценсура да останется на торговых девок, до произведений же, развратного хотя разума, ей дела нет. Заключу сим: ценсура печатаемого принадлежит обществу, оно даст сочинителю венец или употребит листы на обвертки.
Равно как ободрение феатральному сочинению дает публика, а не директор феатра, так и выпускаемому в мир сочинению ценсор ни славы не даст, ни бесславия. Завеса поднялась, взоры всех устремились к действованию; нравится – плещут, не нравится – стучат и свищут. Оставь глупое на волю суждения общего: оно тысящу найдет ценсоров. Наистрожайшая полиция не возможет так запретить дряни мыслей, как негодующая на нее публика. Один раз им воньмут, потом умрут они и не воскреснут вовеки. Но если мы признали бесполезность ценсуры или паче ее вред в царстве науки, то познаем обширную и беспредельную пользу вольности печатания. Доказательства сему, кажется, не нужны. Если свободно всякому мыслить и мысли свои объявлять всем беспрекословно, то естественно, что все, что будет придумано, изобретено, то будет известно; великое будет велико, истина не затмится. Не дерзнут правители народов удалиться от стези правды и убоятся, ибо пути их, злость и ухищрение обнажатся. Вострепещет судия, подписывая неправедный приговор, и его раздерет. Устыдится власть имеющий употреблять ее на удовлетворение только своих прихотей. Тайный грабеж назовется грабежом, прикрытое убийство – убийством. Убоятся все злые строгого взора истины. Спокойствие будет действительное, ибо заквасу в нем не будет. Ныне поверхность только гладка, но ил, на дне лежащий, мутится и тмит прозрачность вод.
Прощаяся со мною, порицатель ценсуры дал мне небольшую тетрадку. Если, читатель, ты нескучлив, то читай, что перед тобою лежит. Если же бы случилось, что ты сам принадлежишь к ценсурному комитету, то загни лист и скачи мимо.
Печатается по тексту: Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. Вольность / Изд. подготовил А. В. Западов. СПб.: Наука, 1992. (Литературные памятники.) Впервые: отдельное издание. СПб., 1790.
Александр Николаевич Радищев (1749–1802) – писатель, публицист.
Радищев напечатал «Путешествие…» в собственной типографии. До нашего времени дошло не более 14 экземпляров; остальные были конфискованы и уничтожены (сводку материалов см.: Западов А. В. История создания «Путешествия из Петербурга в Москву» и «Вольности» // Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. Вольность. С. 475–623). По словам секретаря императрицы А. В. Храповицкого, Екатерина II «…сказывать изволила, что он бунтовщик, хуже Пугачева». Приговор к смертной казни заменен был 10 годами ссылки в сибирский острог Илим Тобольской губернии.