Полная версия
Дневник Дракулы
Я заглянула под столешницу в надежде найти дату или подпись мастера этого экспоната. Комнатный полумрак мешал моим поискам. Тогда я стала исследовать ощупью обратную поверхность столешницы и почувствовала зазубрины, легкое процарапывание дерева. Сердце искателя билось так, что должна была услышать моя надсмотрщица. Новый карманный фонарик, который я решилась купить после жуткого ночного побоища, помог прочесть: «Tout comprendre, c`est tout pardonner». Латынь? Хотя, быть может, это и не латынь. На английский не похоже. Может, французский? Придется порыться в словарях, которых у меня сейчас нет, а у «графини» наверняка имеются, у такой есть всё, вплоть до обезьяньей печени.
Я открыла дверь и прислушалась, получать сразу по голове мне не хотелось. Фонарик осветил мой путь, который вновь вел к заповедной зоне. Пять шагов, десять. На пятнадцатом острые клешни впились мне в щиколотку, но уже не человеческие, а настоящие, из холодного металла. Я боялась закричать, хотя слезы заливали лицо, как ливень. Руки тряслись, но я сумела направить луч на ноги и, о, боже, осветила серебристый подол атласной мантии своей «королевы». Давление железных зубьев на ногу ослабло, и мощный удар, теперь уже в грудь, отшвырнул меня назад, к двери моей комнаты. Я доползла, как раненый из военных фильмов до своего спасительного островка, и замерла на полу.
У этой бабы звериный слух, стальное тело и никаких признаков души. И во мне ее кровь! Неужели я буду такой же старой и железобетонной? Или ее не долюбили, или совсем не любили. Из голени сочилась кровь, быть может, частично и ее кровь. Старуха выпускает ее из меня, чтобы сделать своим призрачным подобием. Плевать на словарь, его я могу взять и в библиотеке, больше мне эта Минерва не нужна.
Интересно, чем она питается, не амброзией же, конечно? Но пищевые запахи вообще не летают в этом доме. Может, ест сухари с кипятком или сушеные бананы, хотя, судя по ее широкой тазобедренной части, в такое не поверишь. Тьфу! Я молодая девчонка, столичная жизнь бьет ключом, а я перевариваю в своем мозгу это старое корыто. Надо забыть об общих генах и видеть в ней исключительно домохозяйку, а не душехозяйку. Я затянула рану носовым платком и провалилась в сон.
Голос звучал так жалобно, так щемяще и вместе с тем так красиво и сказочно, как это умеют делать только сирены. Он звал к себе, тянул, тащил, вызволил мое тело из-под одеяла, повел к двери, откуда доносился более ясно. Прямо как вампирные завывания, сладостные и липучие. Я вспомнила всю эту книжную и киношную требуху и фыркнула. Дрянь, дешевка.
«М-и-и-и-н-я-а-а-а… М-и-и-и-н-я-а-а-а… М-и-и-и-н-я-а-а-а…». И низкий бас: «Да-да-да». А дальше – брань. И так, и этак, и еще вот так. Боже мой! Я даже уши заткнула. Тихо. И из далекого далека посыпались, покатились вздохи, те самые вздохи, что не давали мне покоя в прошлую ночь. Быстрее-быстрее, чаще-чаще, жарче-жарче. Дикий вопль на сильнейшей, высокой ноте и непередаваемые, вычурные сочетания матерщины, кубарем скатившиеся в хрип и редкое, тяжелое бульканье.
Утром лил дождь. Возле моей двери со стороны коридора лежал черный старомодный зонт с крючкообразной ручкой и жёлтый дождевик из болоньи. Желтый цвет явно царил в этом доме, чем, видимо, и объясняется его сумасшествие. Ван Гоговских полотен я, правда, здесь не наблюдала, но общность во взгляде на мир у хозяйки и великого мэтра, как мне кажется, прослеживается. Забота этой дамы меня тронула. Кнут я понюхала, дали вкусить и пряника. Я гаркнула на весь коридор «Спасибо, бабулечка!» и смылась на свободу.
***
ДНЕВНИК ВЛАДА
Если я не буду писать, сойду с ума. В голове кишат мысли, которые рвутся наружу. Руки, пальцы стали нежными, бледными от безделья. Кровь словно остановилась во мне. Прошлое освещает мой мозг неожиданными вспышками. Болезненных воспоминаний больше, чем радужных. Меня лишали многого – отбирали трон, власть, страну, жизнь, я прятался, бежал, но я всегда двигался, как зверь на воле. А эта клетка сушит меня, сосет соки и кровь, окончательно лишая меня чувствительности к жизни.
Здесь мне стала сниться мачеха. Раньше этого не случалось. Зеленоглазая, темноволосая Евпраксия, она была дочерью молдавского господаря Александра. Отец не выбирал ее. Женитьба отца тщательно продумывалась дедом Мирчей. Она была нужна моему отцу, чтобы продвинуться к валашскому трону. Ему подбирали выгодную невесту, в то время как мы со старшим братом Мирчей уже существовали на этом свете. Высокие люди не лишены ошибок и грехов: мы были плодом случайной связи отца, что скрывалось от нас долго. Поэтому я не знаю ни имени, ни лица своей родной матери. Мы были совсем детьми, когда наш отец женился на молдаванке Евпраксии, и мы легко приняли ее за родную мать. Не знаю, были ли мы с братом плодами настоящей первой отцовской любви, – отец всегда отмалчивался в отношении своего прошлого. Он был скуп на чувства. Но он любил нас – его глаза выдавали эту человеческую слабость. Никаких ласк, только редкие колючие поцелуи при встречах и прощаниях.
Турки давили Европу данью, трон моей родины был под Даном, но предусмотрительные венгры все же не были до конца уверены в своем избраннике. Им был важен резерв из нескольких претендентов на случай быстрой замены. Влад Дракýл оказался одним из них. В то время он прозябал в Трансильвании под строгим наблюдением Сигизмунда. Дабы не мучить моего отца в уже сознательном возрасте праздным бездельем, венгерский ко-роль вручил ему командование передовой охраной на границе Валахии с Трансильванией. Отца перевели в Сигишоару, где он получал жалование и к его великой чести был удостоен права чеканить монеты с сим-волом Ордена Дракона, что означало принятие Влада в священный рыцарский Орден. Последнее обязывало ко многому, оно определяло всю последующую жизнь моего отца. Орден Дракона был духовным союзом важных персон Венгрии, со своим кодексом чести, моральных норм и религиозных канонов. Сигизмунд возвел отца в «драконисты» и доверил ему трансильванскую границу.
Слабовольные политики всегда окружали наш род, но боялись его. Их пленила духовная сила Дракýлов, но они не давали нам прыгнуть выше ими же поставленной планки. Десятки слепней на шкуре льва: чем он свободнее и легче бежит, тем глубже впивают в него они свои щупальца и хобот-ки, чтобы лучше держаться и не упасть. Они пили кровь из меня и моих предков, делают это и по сей день. Никогда не признают своих преступлений и кровавыми руками сейчас затыкают мне рот, пытаясь заставить молчать и бездействовать. Кровь, моя энергичная кровь, почти теряет свои жизненные силы. Ей нужны свежие источники, пока она совсем не свернулась и не стухла.
В феврале 1431 года Влад Дракýл вернулся из Буды счастливым. Сигизмунд признал его князем Валахии, но это оставалось на бумаге. В Сигишоаре отца ждала невеселая весть – только что на валашский трон самовольно взошел его брат Александр, соперник и завистник. Венгерский король Сигизмунд был силен и влиятелен, но не настолько, чтобы руководить и Валахией. Вот тогда-то отец, имея уже двоих детей, меня и Мирчу, решил жениться на дочери молдавского князя, чтобы заручиться поддержкой Молдовы на пути к валашскому трону. Братья Евпраксии Илиас, Стефан, Богдан II, будущие князья, влиятельные политики, верные друзья и помощники Влада Дракýла, стали его законными братьями. Теперь уже Венгрия и Молдова поддерживали отца. Этого оказалось достаточно, чтобы захватить заветный валашский трон в декабре 1436 года. Брат Александр, кровный Владу по отцу, был выставлен из дворца.
Моя мачеха Евпраксия родила отцу красавчика Раду, которым умилялись все вплоть до турецких пашей и который ныне восседает на моем троне. Были у отца и другие сыновья, рожденные вне брака, но лишь мы трое – его официальные наследники.
С зимы 1437 года отец начал править Валахией. Наша семья переехала в княжескую резиденцию в Тырговиште. Та роскошь, в которую я, пятилетний мальчик, окунулся, потрясла меня. Жизнь в Сигишоаре, которую я так любил, показалась в сравнении со столичной тихой, скромной, провинциальной. Я перестал быть предоставленным самому cе6е. Учителя, воспитатели, военные, люди с блестящим европейским образованием и манерами, ежедневно выбивали из меня наивную детскость и лепили дворянина.
Утро начиналось с уроков плавания, фехтования, стрельбы из лука, верховой езды, что я любил особенно. Затем шло обучение точным наукам, гуманитарным (классической литературе, истории, праву) и свободным искусствам: грамматике, риторике, диалектике, арифметике, геометрии, астрономии и музыке. Каждый день по три часа я штудировал иностранные языки. В итоге я овладел для официальных переписок венгерским, немецким, кириллицей и латынью, немного итальянским и французским. Военные преподаватели открыли мне глаза на историю политики и военного искусства, теологи вдалбливали мне теории православного богословия. К нему я относился тогда наименее серьезно, потому как считал лишь плодом человеческой фантазии, хотя саму Библию читал с интересом, с чем-то не соглашался, но, конечно, был еще максималистом, чтобы постичь, осознать, доползти до вершин библейской мудрости. Но что тогда, что сейчас, уже в зрелом уме, полагаю, что вера – субстанция сугубо личная, плод индивидуального опыта, и когда в нее вмешивается кто-то с насильственным внушением мне или любому другому человеку кем-то установленных догм, она теряет свои зыбкие духовные свойства и умирает.
Я не принадлежу к числу безбожников, но и в общественного, канонизированного бога тоже не верю. У меня свой способ общения с Всевышним, коего я нарекаю для себя Высшим Разумом. Это сродни любви. Ты тянешься к определенной женщине, потому что только она похожа на твою тайну. Если ты познал ее полностью и больше не черпаешь из нее ничего нового, любовь уходит. Любовь – это глубоководная река, мутная, неукротимая, непредсказуемая. Это потустороннее чувство, хотя посещает оно живого человека в этом мире, среди солнечного и лунного света. Оно сражается с разумом, как море бьется со скалами. Волна целует берег или обрушивается на него. Любовь поступает в согласии с разумом или гневит его. Он пытается возвыситься над нею, подчинить ее своей холодной воле. И здесь часто возникает война меж ними. Любовь не может и не должна позволять разуму раскладывать объект вожделения на клетки. Любить – значит растворяться в любимом и принимать его целиком. Тоже и в отношении к Всевышнему. Бог, которому я верю, – далекий, непостижимый, чистый от людских нравоучений, схем, книг, богословских речей. НИЧЕГО между НИМ и мною. Одно мое влечение к нему и его не столь частое желание откликнуться на него.
Я никогда не говорил о своем отношении к вере румынским или русским православным церковникам, венгерским или польским католикам, турецким мусульманам, хотя беседовал и с теми, и с другими. Враждуют между собой служители храмов, костелов, мечетей и принуждают враждовать армии слепо верующих их учениям. И как не враждовать, когда в Библии Христос, Сын Божий и Учитель всех христиан глаголет: «Кто не со Мною, тот против Меня» (от Матфея) или «И во всех народах прежде всего должно быть проповедано Евангелие» (от Марка). Говорил ли это сам Христос, или приписано оно имени его великому – не мне судить. Но почему, возликует мусульманин, я должен покориться христианству, которое хочет моего смирения? «Горе тебе, Хоразин, – укорял Христос города за то, что они не покаялись. – Горе тебе, Вифсаида!» (от Матфея). Что это, как не насаждение своей веры? И то же, я уверен, в каждой религии, которая подгребает под свои крылья тысячи тысяч. Религиям нужны массы, а человеческой душе нужна лишь вера, собственная, выстраданная, сильная, в могущественный и святой Дух, в Бога, который вознаградит своим добром, любовью и защитой маленького человека за его маленькие добрые помыслы и деяния. Чтобы верить в добро и творить его, не нужно примыкать к тем или иным религиозным армиям, исполнять ежедневно чудные ритуалы, читать одинаковые для всех молитвы, страдать и возводить в культ свою ничтожность перед религиозными служителями как ставленниками божественными. Думаю, что все служители церквей, костелов или мечетей сейчас сплотились и накинулись бы на меня за сии мысли в едином порыве, как волки на зайца. Поэтому я стараюсь молчать касательно веры. У меня и так слишком много противников, чтобы наживать себе новые неприятельские армии темного, оболваненного теософскими постулатами люда.
***
ДНЕВНИК ДИНЫ
Вечер прошел в тех же золотых тонах тишины и покоя. Я поумнела на четыре французских слова и узнала смысл нацарапанной под столешницей фразы – «Понять, следовательно, простить». Любой поступок, любое действие, убийство, насилие, всё и вся. Мир оценивается с высоты человеческой морали, она, как и все в мире, относительна, создается в разные эпохи человеком определенной эпохи. И все, что нельзя простить или объяснить с позиций одного времени, можно простить и объяснить с позиций другого времени. Изуверы одной эпохи становятся героями другой, и наоборот. Человек – мера всех вещей. И здесь недалеко до торжества субъективного идеализма. А что лучше – субъективный, объективный или же диалектический материализм – не докажет ни один человеческий мозг, потому как человек, создатель умных книжек и будоражащих идей, – это всего-навсего просто субъект, то есть совершенная относительность, которой не доступна абсолютность истины.
Попахивает софистикой. Идея нацарапанного кем-то когда-то высказывания хороша, но уж слишком сложно, руководствуясь ею, жить среди людей, которых Всевышний наделил как разумом, так и звериными инстинктами. То, что не понято и не прощено однажды, может быть пересмотрено, переосмыслено, переоценено в будущем. Что легче: понять или простить? Можно простить, не понимая. Можно понять, не прощая. Но, видимо, мудрость в том, что искреннее понимание должно сопровождаться искренним прощением.
В дверь моей комнаты настойчиво постучали, и она распахнулась.
На пороге стояла сама ОНА.
– Владеете ли вы игрой на музыкальном инструменте?
– Да, мадам.
Слово «бабушка» не полезло из моих уст. Она же на мое обращение даже не отреагировала. Тягучая пауза висела, как острый топор, между нами. Казалось, ее не удовлетворил мой односложный ответ. Я продолжила.
– Да, я закончила музыкальную школу по классу скрипки и немного умею музицировать на фортепиано.
– Для девушки вашего возраста и таких внешних данных, я думаю это нелишне. Надеюсь, такие имена как Антал Чермак, Янош Лавотт, Янош Бихари вам о чем-нибудь говорят?
– Это выдающиеся венгерские виртуозы-скрипачи прошлого века или конца восемнадцатого, точно не припомню.
– Стыдно. Впрочем, мало знать о музыке и музыкантах. Нужно уметь жить ею, чувствовать ее и отдаваться ее безмерному телу яростно, без оглядки, до сладчайшего слияния с нею и взлета.
Все тело старухи напряглось, как в судороге, несколько раз дернулось и снова обмякло.
– Следуйте за мной.
Она резко развернулась, замерла и добавила.
– Когда я ПРОШУ ВАС ОБ ЭТОМ.
Мы вышли в злополучный коридор, но, не доходя до места моих пыток, свернули налево, в неглубокую нишу, незамеченную мною ранее. Старуха звякнула ключом, и мы оказались в сумраке большой полукруглой, благодаря эркеру, комнате. Отсутствие мебели, паркетный пол без коврового настила, тяжелая золотая портьера на всю стену, огромный зеркальный овал в раме удивительного орнамента и красно-коричневый птеродактиль – кабинетный рояль с ногами-атлантами, как у стола в моей комнате, – делали эту комнату похожей на балетный класс.
Матрона присела на изящный цветок-стульчик возле инструмента, бережно вложила в мои руки скрипку и смычок, явно древнего изготовления и мастеровой работы, острыми пальцами распахнула ноты на пюпитре, выписанные мелким каллиграфическим почерком и, похоже, перьевой ручкой. Нотная бумага пожелтела от времени, уголки затерлись от частого соприкосновения с пальцами, поэтому каждая страница была обернута целлофаном.
У пьесы не было названия, имени автора, латинских указателей на темп и характер игры, но первые шестнадцать тактов скрипке отводилась роль слушателя. И когда неожиданно старуха коснулась своими крючками бежевых от золотого перелива портьер клавиш, нависла над ними всей своей нелепой треугольной массой, как любящая мать над колыбелькой, я вздрогнула и утонула в звуке, в теплых, соленых от слез времени, ласковых волнах звука, которые вырывались из-под войлочных молоточков в своеобразном, каком-то свободном ритме, казалось, не подчиняющемся никаким размерам.
Вдруг рояль замер, предоставив восьмую долю такта скрипичному вздоху. Я взмахнула смычком и полетела в бездну, но теперь уже не ужаса, а наслаждения. Это была музыка, какой я не слышала никогда, ни в музшколе, ни в концертном зале филармонии, ни тем более по радио или ТВ. Ей было очень много лет, а возможно, и веков. Она звучала как-то странно, с неожиданными квинтовыми скачками, всегда сбегала в мягкий, низкий тон в конце строфы мотива, перемешивала мажор с минором и от вольного играла длительностями. И вместе с тем в ее дикости и архаичности я чувствовала что-то родное, меня ничего не раздражало, я не вымучивала пассажи, они сами вылетали из-под рук. Я даже не замечала, как бабка успевает перелистывать мне нотные листки, я забыла о ней, как, впрочем, обо всем, кроме возбуждающего тела музыки.
Последние такты я играла одна, в полной тишине, отведенной автором для скрипичного плача. Бабка сидела, прямая как палка, вперив стеклянный взгляд в стену.
– Благодарю.
Повисла неловкая пауза. Она не шевелилась, меня же колотило от возбуждения. Она дождалась, пока я сложу скрипку в футляр, встала и подошла к окну, вернее, к тому месту, где за портьерами, как мне казалось, должно было быть окно, своей молчаливостью давая мне понять, что свидание окончено. Я на ватных ногах покинула зал, довольная своей игрой и безразличная к бабкиным выходкам.
Уснуть было невозможно. Музыка шумела в голове, как море. Я закрывала глаза и оказывалась на гребнях волн, бежала по ним без страха и в возбуждении. Стоны, крики и вой в эту ночь не раздавались. Умиротворение усыпило всех обитателей квартиры, быть может, не без помощи нашего концерта. Сколько же их всего и сколько еще здесь комнат? С двумя помещениями меня уже познакомили, но любопытство мое не было удовлетворено. Стыжусь ли я своей обнаженной наглости? Ничуть. Напротив. Родственные обиды за отца и себя, брошенных на произвол судьбы, вытаскивают из меня всю дрянь, о существовании каковой я даже не подозревала.
Что-то потянуло меня среди ночи в «балетный класс», захотелось внимательнее разглядеть скрипку и рояль и пошариться где-нибудь да в чем-нибудь. Я пересекла на цыпочках коридор, дверь в зал оказалась открытой, с воровской осторожностью потянула ее на себя и вошла в храм, где еще чувствовалось присутствие музыки. Скрипки в футляре не оказалось. Она лежала на полу возле лица старухи и в ее объятиях. Сиплое дыхание выдавало бабкину жизнь. Ее серебристый халат был слегка задран и открывал черные старомодные замшевые боты на каблуках и с кнопками сбоку. Скрипка спала на ее большой груди. Чепец оголил бабкину голову, похожую на одуванчик, и покоился на грифе. Самое время заняться исследованием квартиры.
Я вытекла из зала и поспешила в заветный, таинственный угол в конце коридора. В замочной скважине дальней комнаты торчал ключ. За дверью – ни звука. Ключ со скрипом, не желая легко повиноваться чужаку, все же повернулся. Я забыла о вдохе и выдохе – страх кромсал меня, как капусту. Но любознательность не лишала меня последних капель рассудка.
Все моральные бредни я оставила в коридоре и очутилась в желаемом месте. Правой рукой нащупала выключатель на стене. В центре комнаты, прямо под люстрой, вычурнее и больше, чем в моей комнате, стояла почти квадратная кровать с высоченной резной спинкой у изголовья. Но мое удивление вызвали даже не внуши-тельные размеры кровати, а полупрозрачный полог вокруг нее, спускающийся с основания люстры. Постель была аккуратно застелена песочно-золотым покрывалом. Окна были также наглухо зашторены, как в уже знакомых мне комнатах, но портьеры висели на всех четырех стенах, оставляя открытой только саму входную дверь. Вот это будуар! Стильный и пуританский. Никаких тумбочек с тюбиками, зеркальцами, помадками, слониками и прочей дамской чушью. Хозяйка строга, хотя, возможно, это и не бабкина опочивальня, а тех страстных сожителей, которые почему-то нынче отсутствуют. Значит, в квартире должна быть еще комнатка для ее старушечьих капризов, где бабка непосредственно бытует.
По коридору кто-то шел, то медленно, тяжело, то семеня ногами. И снова звучали два странных голоса, то легкий, высокий женский, то низкий, булькающий. И не слова произносились, а несвязные звуки, с растяжкой, будто пропевались. Перед дверью в спальню остановились и рассмеялись. Повисла пауза, долгая, как моя жизнь, которая сейчас могла оборваться. Я сиганула под кровать. Она была очень низкая, и пружины касались моего лица.
В спальню медленно, тихо, почти беззвучно входили. Послышался шелест одежды, кровать прогнулась. Я перекатилась к самому краю, чтобы не быть расплющенной сумасшедшей парочкой. Все замерло. Я обрадовалась, что они уснули и я выберусь на свободу. Но надежда моя рухнула, так как минут через пять пружины вздохнули и заработали, набирая темп своих колебаний. Человеческие вздохи также учащались, становились глубокими, звериными, шли из живота, как бы сказал учитель вокала. Тела шлепались о матрац, подпрыгивали и снова шлепались, нервно, судорожно. Я уже устала в ожидании развязки, а темп танца не утихал. И два тембра разрезали кроватное пение, сменяя друг друга: низкое «да», высокое «да», «да, ДА, да, ДА, да, ДА», так минут пять, пока не взорвалась плотина чувств под звуковым давлением. И все успокоилось.
Я выждала какое-то время, полчаса или даже час, и поползла к спасительной двери. Медленнее улитки я протягивала свое тело к выходу. Я была уже у цели, когда послышались знакомые звуки новой волны. Мне был нужен максимум этих звуков, чтобы неслышно улизнуть за скрипучую дверь. Я стала площе прикроватного коврика, башка гудела, руки-ноги дрожали, живот крутили колики в назидание за мою поисковую беспардонность.
Звуки усиливались.
Какофония достигла крещендного звучания. Сейчас пора. Я потянула на себя дверь, одно усилие – и свобода. Но я чувствовала, что в моем рискованном походе не хватает точки, как в лечении без выздоровления, и этой точкой стал поворот моей головы на сто восемьдесят градусов.
***
ДНЕВНИК ВЛАДА
Сегодня мне разрешили выйти во двор. Ухоженный парк обнесен глухим каменным забором. Деревья голые. Печально, одиноко, холодно, как им. Я люблю одиночество, но не вынужденное, а свободно избранное мною. Мне всегда одиноко. Я не могу обрести покой в лицах, окружающих меня. Либо льстецы, подхалимы, либо враги. Друзей нет там, где политика и власть.
Тюрьма дала мне возможность остановиться и подумать в абсолютном одиночестве. Я устал гнаться за мифической справедливостью. Еще достаточно молод, чтобы во всем разувериться, уже стар, чтобы еще чему-то верить. Теории, которыми меня ученые мужи наполнили в детстве, остались только теориями, далекими от того, что происходит в реальной жизни. Мудрецы создают царство нравственности на бумаге, а серость уродует его в быту. Я далеко не безгрешен, потому как святость держится на живом человеке, как вода на сите. Все грешат. Все. Даже младенцы, терзающие матерей ночами. Чужое дитя-подкидыш, подобранное на улице, не измывается над родительницей так, как родное чадо, потому что чувствует зыбкость своего присутствия в приютившем его доме. Дети все понимают и раздувают или, напротив, пристегивают свой эгоизм еще в чреве матери. Так что грешен любой сын (или дочь) человеческий, цветущий, умирающий или только зарожденный, даже сам библейский Христос, отправляющий праведников в жизнь вечную, а иных в муку вечную. Но коли нельзя желать зла ближнему своему, а все обиды стоит прощать и возлюбить врага своего, как же тогда мог он, Сын Человеческий, Царь небесный, отделить одни народы от других, как пастух козлов от овец, и сказать тем, что по левую сторону: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его»? Он, порицающий жестокость, тоже мог быть жестоким? Или таковое приписано ему его апостолами в Библии?
Я взял на себя право убивать, так как убийство оказалось тем, чего жаждет сам человек, когда его распаленный до отвратительных безобразий мозг не находит иных методов охлаждения и успокоения. Природа наделила человека разумом, но сей разум служит во благо, когда он развивается и следует божественному пути, отрываясь от животных нужд. В противном случае он творит разрушения, непосильные ни одному из братьев меньших. Я уничтожал лишь тела с гнилыми душами, но всегда сохранял жизнь даже врагу с благородной душой. И я оправдывал свои убийства христовыми мыслями: «Не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь того, кто может и душу и тело погубить в геене». Души, истинные души я превозносил, но никогда не унижал и не уничтожал.