bannerbanner
Русские двести лет назад, или Очень старая история
Русские двести лет назад, или Очень старая история

Полная версия

Русские двести лет назад, или Очень старая история

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Все же Анна Гавриловна держалась на плаву; тут у соседей хитрость какую подсмотрит, там еще какой расход, голову изломавши, урежет – но мечты о собственной пшеничке так и оставались мечтами. С ячменем, просом, гречихой, рожью-матушкой дело еще шло кое-как, особенно когда сорняки удалось подзадавить, но и тут подстерегали нашу хозяюшку беды, которые, верно, будут преследовать русских земледельцев до второго пришествия: не уродился хлеб – плохо, в кусочки пойдешь; уродился хлеб – так он у всех уродился, опять плохо, дорого не продашь, да и продать – та еще морока; подвернется сговорчивый покупатель – как бы лишнего не продать от жадности, чтобы потом самому с голоду не опухнуть; нету покупателей – как бы хлеб-то, потом и кровью выстраданный, не сгноить. Э, да что рассказывать; столичные не поймут, а кто сами на земле, те и так все распрекрасно знают.

Единственный раз повезло Анне Гавриловне, если можно так выразиться, когда она еще только начинала хозяйствовать; был случай, что у народа несчастливо озимые прихватило, а хлебушек уже заране на винокурни-то продан. Голубицыны остереглись по нерешительности ввязываться в выгодное дело, да и остались при своем, что было в тот скорбный год немало. Кое-что потом продать сумели соседям же; каждая копейка дорога. Себя прокормить-то еще можно, а чуть пожелаешь развернуться, прикупить снасти какие или скотинку, или, там, семена обновить (лен без этого хоть не сей) – денежки вынь да положь, а за что их выручить? Торговали Голубицыны робко, боясь прогадать, а эдак, как известно, состояния не приобретешь. Ну да какое уж состояние, быть бы живу; только трепыхнешься – убытки вместо барышей. Вот, к примеру, отпустила она как-то Прохора Косоротого зимою на извоз в Калугу, он там господскую лошадь и сани пропил, как потом стороной вызнали, кинулся в бега, так и пропал. Вот и сидели годами на пеньке, перьях, воске, дегте, покупателей ждали (иногда, разве что, заезжавший к соседям перекупщик случайно заглянет). Самим бы в город возить, перекупщиков не кормить – а на чем, кого посылать, кому продавать? Торговать умело – тоже дар, не всем дано. Все это, разумеется, накладывало отпечаток на их и без того суровый солдатский быт. Скажем, можно было бы палить себе спокойно свечи – да денег (даже призрачных, мерещившихся где-то в неопределенном будущем) жалко. Пусть и стоит та свеча копейку, копейка рубль бережет. И так во всем. Дело ж не только в фанабериях всяких, одних податей сколько заплатить надо. Получили они со временем скромное подспорье – подрос меньшой сынок, нареченный Антоном, без особых способностей кроме разве что твердого почерка (спасибо прописям, одолженным соседским учителем); был он определен копиистом в М – — и отсылал половину своего скромного жалованья родителям в деревню.

…Зазевали, поди, на рассказе о захудалом уездном хозяйстве, о пеньке да дегте, да о превратностях цен на рожь? На что же вы рассчитывали, открывая книгу, озаглавленную «Русские»? На историю о благородном разбойнике, на любовные похождения какой-нибудь графинюшки? Разумеется, со стороны сочинителя даже несколько непорядочно, только подразнив читателей рассказом о бравых вояках, перескакнуть вдруг на совершенно другие предметы. Упомянутые вояки, кстати, тоже вот совсем не рассчитывали оказаться в какой-то глухой деревеньке вместо живописного, величественного поля боя, где под рокот барабанов и пиликанье флейт творится в пороховом дыму история, где льется кровь и совершаются подвиги. Им также хотелось бы поскорее узнать, что с ними будет далее, но всем любопытствующим придется еще немного обождать – надо же хорошенько объяснить почтеннейшим читателям, куда наши французы идут и с кем. Они бы сами точно не отказались послушать; читатели восседают сейчас в мягких креслах, а красавцы наши писаные ковыляют себе все это время с мешками на головах да гадают, какому роду смерти их предадут угрюмые дикари, про которых им ничегошеньки не известно. Посему – продолжим.

Итак, искал Михаил Семенович Голубицын себе тишины – и обрел. Первые несколько лет он даже не вникал особо в хозяйственные заботы, врачуя душу мирными деревенскими досугами, но потом потихоньку оттаял, увлекся, помимо охоты, рыбной ловлей, запрудил ручей, самолично разметил садок для откорма рыбы, а также завел себе индейского петуха, прозванного Бироном, на том душа его и успокоилась. Супруга же его, напротив, все пыталась хлопотать; подобно садовнику, уже видящему в тоненьком саженце будущего тенистого великана, видела она в Клинышке в каком-то невозможно отдаленном будущем крепкое добротное хозяйство с полными закромами, нарядными бабами, вечным гомоном детишек, тучными стадами. Разбивались ее хозяйственные устремления с завидным постоянством то об одно, то об другое, а главное – об отсутствие рабочих рук.

Большая надежда была еще при Павле Петровиче на двух пареньков; ладные росли ребята, один пошустрее, другой потише. Голубицына холила их и подкармливала понемногу, потому что должны они были однажды жениться и привести в Клинышек крепких работящих невест, а кто пойдет за заморышей? Две эти будущие мощные ветви, на которые возлагались такие упования, отсохли рано: тихонький еще недорослем утонул, шустрый оказался слаб по части выпивки, начинал, выпив, буянить и чудить, пришлось продать его в рекруты одному из соседей. На вырученные деньги купили у другого, дальнего соседа Бормасова невиданную, чудесную гишпанскую овечку для улучшения местной породы – дивные валенки из ее шерсти получались, выделывались чуть не вдвое быстрее против обычного.

Имелся в Клинышке и свой дурачок. Народился он чудом у бондаря Тимофея, пятидесятилетнего уже старика, и его сухонькой ровесницы-жены незадолго до приезда новых хозяев. Толку от мальчонки, окрещенного Иваном, не было никакого. Вечно пялился он в пространство перед собой, да возился с какими-то палочками и камушками. Определили было его в пастушки, да вышло худо: загляделся он опять на свои щепочки-веревочки и не заметил, как вверенные ему овечки потравили роскошный луг Норовлёвых.

Объясним тут для жителей столиц, что есть в сельской местности потрава. Ахиллес, у которого увели из-под самого его роскошного греческого носа красавицу Брисеиду, по всем правам принадлежавшую уже ему, не был так уязвлен этим произволом, как бывает оскорблен ваш сосед, когда в его рожь забредает ненароком ваша овца. Вы можете до морковкиного заговения убеждать его, что сие сделалось без намерения причинить ему убыток, по чистой случайности и недосмотру, но он неизбежно будет уверен в обратном и, в свою очередь, не преминет напустить своих коз в ваш ячмень, за что вы, возможно, посчитаете уже необходимым загнать целое стадо коров на лучший его луг, ибо надо же, в конце концов, и совесть иметь. Потрава, таким образом, является одним из любимых кошмаров наших сельских жителей, причем посещают эти кошмары лиц всех сословий; и баре, и мужики, бывает, вскакивают ночью в холодном поту, преследуемые видениями о потравах, причем неважно, ими ли причиненных или им – в любом случае потрава означает бесконечные неприятности для обеих сторон.

Норовлёв был, в общем-то, человек незлой, но бывали у него дурные дни, когда было лучше не попадаться ему под руку и на глаза, и пресловутая потрава приключилась как раз в такой день.

– Подайте мне этого!… – тут употребил Василий Павлович, бушуя, не слишком уместное в печати слово, – Запорю! Ишь какой обычай завели! При прежнем хозяине такого не бывало.

Мы даже не сможем вам объяснить, как удалось Голубицыным упросить и улестить сурового соседа (тайная сия велика), но дело было улажено, и превратился даже с годами Ивашка каким-то образом у Норовлёва в свидетельство его христианского милосердия и широты души.

– Ивашку Тимофеева я не запорол! А мог ведь! – опрокидывая себе на нос очередную муху, говаривал он.

Ивашка между тем оказался не так прост. Оказавшись в центре внимания обоих господских семейств, он не ударил в грязь лицом. Норовлёвский учитель, Иван Яковлевич Дёмин, тот самый великодушный даритель прописей, с которым вы еще не раз встретитесь на этих страницах, взял на себя труд приглядеться к мальцу и его щепочкам, и направился пошептаться с Голубицыной. О чем они говорили, нам неизвестно, но отослан был Ивашка с глаз недовольного соседа долой аж в саму Москву, в подмастерья к изготовителю врачебных инструментов, шапочному знакомому того же Дёмина, который имел некоторое отношение и к благородному искусству медицины, о чем речь также пойдет далее. Отпущенный таким образом на оброк, некоторое время получал Ивашка даже копеечное довольствие от Норовлёва, потом родители его померли, а еще чуть погодя выкупили его вcкладчину товарищи по мастерской (на эти деньги Голубицыны купили тогда знатную кобылку, которую так и прозвали – Ивашкина), и затерялся бывший деревенский дурачок на необъятных просторах нашего Отечества, как не было. Только сам Норовлёв все продолжал время от времени поминать Ивашку, которого он не запорол, а ведь мог, чем вызывал неизменно зубовный скрежет своего сына, Николая (дочь вела себя более почтительно, но и она нет-нет, да и закатывала глаза).

Раз уж мы начали о детях Норовлёва, добавим тут пару слов. Еще впервые осев с молодою женою в деревне, Василий Павлович не отказывал себе в простых земных радостях, и что по двору, что по полям бегало не одно свидетельство мощи его чресл. Лакомая барыня, зная об этом, брезгливо вглядывалась в босоногих ребятишек, высматривая на чумазых личиках мужнин нос, глаза или ямку на подбородке. Весьма уязвлена она была любвеобильностью своего супруга, тем более, что из ее собственных детей пережили младенчество только двое, первенец, Николай, и четвертая по счету, только что упомянутая благовоспитанная Полина, о которой мы многого сказать не можем, поскольку потеряли ее из виду после ее замужества.

Родами последнего, восьмого по счету, ребенка Лакомая барыня умерла. Крупная девочка шла задом, и, как ни мудрили повитухи, разродиться их хозяйка не могла целый день, а когда ее несчастная, замученная долгими потугами дочь появилась-таки на свет, вся синяя, с помятой головой, из роженицы рекой хлынула кровь и страдания ее прекратились прежде, чем к ней успели привести священника. Думали было, что и младенец жить не будет. Однако выправили бабки ей голову, вызвали сердитый плач, приложили к щедрой груди кормилицы, и последнее дитя Норовлёвых соизволило задержаться на этом свете.

Расти бедняжке, нареченной Александрою, пришлось сиротой. Отец после смерти жены запил, младенца с горя несколько лет сторонился как прокаженного, а там и ушел в очередной поход. По возвращении брат забрал его в Москву, развеяться, и там Норовлёв с удивлением обнаружил, что он не старый чудак, а орел-мужчина, и впрямь чудо-богатырь, с честью прошедший вслед за своим вождем по стопам отца стратегии, и из Москвы он приехал в деревню, теперь навсегда, совершенно переменившимся и уже с новой женой.

Норовлёв носил бы ее на руках, если бы не подагра. Вторая жена его, в девицах Ольга Петровна Светищева, была удивительным существом, видевшим наш грешный мир словно бы сквозь волшебное стекло. Муж был для нее отважным воином, поседевшим в сражениях, рыцарем без страха и упрека, его несчастная деревенька – дивным уголком на лоне природы вдали несносной городской суеты, и, надо сказать, своим влиянием она много сделала для умягчения нравов. В соседстве с усмешками ждали, когда Ольга Петровна, наконец, спустится с небес на землю, да примется, как все добрые люди, за засолку грибов и раздавание пощечин горничным, но годы шли, а их ожидания не оправдывались – зато каким-то чудом начала оправдываться ее вера в мужа. Норовлёв уже не пил и не искал утешения в объятиях поселянок (выразимся из уважения к его новой супруге так), лично занялся воспитанием народившегося у них сынка, названного в честь отца Василием, и даже попытался приблизить и обласкать Сашеньку, но было уже поздно, девочка выросла совершенной дикаркой. Ольга Петровна относилась к девочке благосклонно, но со свойственным ей возвышенным взглядом на все мирское. Слыша в очередной раз, сколь горька участь несчастного ребенка, отмеченного подобным жестоким проклятием, Сашенька кривила лицо, ставила своему единокровному братцу подножку и убегала от мачехи в лес за земляникой (в любое время года), являясь только к столу, да и то не всегда. Время коротала она в людской, забегая иногда то к кузнецу, то к норовлёвскому учителю, Дёмину. Отец только вздыхал; скоро замуж выдавать, а кто такую возьмет? И мачеха, видя его печаль, также роняла слезу-другую.

Когда стало известно, что Норовлёв предоставил квартиру вражеской армии, о, с каким горьким торжеством принялись соседи перемывать кости его супруге. «Оскоромилась, святоша», – шептали обыватели друг другу в уездных гостиных, хотя сама-то Ольга Петровна была ровно ни в чем не виновата.

Дело было в том, что, будучи весьма изящного сложения, она, не слишком удачно разродившись меньшим сыночком, оставалась в постели и никого не принимала, и даже не знала поэтому, что соседки уже решили лишить ее Поля своих Виргиний. Для хозяйственных дел, к которым новая барыня не имела ни вкуса, ни пристрастия, по счастию, имелись в Норовлёвке ключница и суровый старец Панкратий, властелин надо всею дворней, привыкшие заправлять всем еще со смерти Лакомой барыни. Враги подступали уже к самому порогу; заботливый муж нашел бы способ удалить супругу и детей из столь опасного места, но Ольга Петровна была еще очень слаба и страдала кровотечениями, и Норовлёв, потеряв таким образом первую жену, был полон решимости во что бы то ни стало не овдоветь во второй раз. Как-то один из французских интендантов, завернувший в Норовлёвку с целью грабежа, то есть, простите за оговорку, приобретения фуража, почуяв в хозяине слабину и растерянность, обронил, что, вот, ежели б его милость согласились бы квартировать у себя время от времени господ офицеров да помочь с добыванием по округе провизии, ему бы и охранный лист чуть ли не с личной подписью Наполеона выдали б, и деньжат подкинули, и обид бы не чинили; и вот Василий Павлович, совершенно обезумевший на старости лет от поздней любви и тревоги, бумагу-то и подмахнул, сердешный, сам не поняв как. Получил обещанный ему охранный лист, чин чином, а с ним и постыдную обязанность вместе с французами грабить (назовем уж вещи своими именами) окрестных поселян.

Ольга Петровна в это время кормила бедняжку Поля собственною грудью, страдая от его беззубого покамест, но жадного ротика, пила бульоны и не вдавалась особо в то, почему уверенно, как хозяева, останавливались у них французские офицеры, грохоча по всему крошечному дому каблуками. Всем ведь известно, что вражеские армии политесу не разводят, где хотят стать – там и станут.

Глава V

Водворение в Норовлёвке французов, впрочем, прошло тогда незамеченным нашими властями, хотя всевозможные меры по наведению нового военного порядка начались сразу же, как то: принялись уездные канцелярии по объявлении войны составлять списки проживавших в подведомственных им землях чужестранцев, для подсчета и выяснения их благонадежности – а ну как к Бонапартию переметнутся? Списки составлялись более или менее добросовестно, а большая добросовестность не всегда идет на пользу делу (к каковому выводу пришел позже и знаменитый Талейран). Так ретивый м – —ский копиист Репейников – которого мосье Талейран как раз непременно осудил бы – преследуемый мечтами о собственноручном выведении на чистую воду врагов Отечества, настоял, чтобы его собрат, упомянутый нами выше обладатель завидного почерка и гораздо менее завидного жалованья, Антон Михайлович Голубицын, занес в предварительный черновой список по М – —скому уезду природного русака Бормасова. Поседевший с июня ближайший их начальник, Чернавский, вызвал обоих к себе и, потрясая бумагою, принялся дознаваться, как в списке оказался Бормасов, чьи праотцы на Угре стояли, и чего этот список стоит, в таком случае. Репейников, многозначительно прищурившись, выложил главную улику – принадлежащее Бормасову знаменитое стадо гишпанских овец.

– Шутить изволите? – возопил Чернавский.

– Никак нет-с. Я ведь что подумал: если скотинка заграничная, так у кого он ее выписал? Может, и иные какие сношения имеются?

– Ни пса ты в политике не смыслишь. Прежде всего, овец своих Бормасов получил из Саксонии, которая с Бонапартом не по своей воле, а из-под палки, а уж сами гишпанцы – единственные, кто ему какой-никакой отпор дал. Так что в одной гишпанской овце соображения и боевого духа поболее, может, чем в ином писаке.

Чернавский перечел еще раз весь список, заглянул на обратную сторону листа:

– Ну вы и дали маху. Про овец вишь даже вспомнили, а про Дёмина забыли.

Голубицын хлопнул себя по лбу, поймал на лету брошенную ему бумагу и заскрипел пером.

– Он ведь у нас сколько я себя помню, вот и упустил, – оправдывался он.

Да-с… А ведь было же время, когда Иван Яковлевич Дёмин назывался Жан-Жак Демени, весил пуда на полтора меньше, не раскладывал поредевшие волоса старательно на голове, а перевязывал их атласной лентой и проживал на две с половиной тыщи верст к западу от теперешнего его пристанища, Норовлёвки.

Расскажем о нем вкратце. В семействе своем он был наподобие сказочного младшего сына-дурака. Братья его удались отцу на гордость, матери на радость; старший – гвардеец, средний – уважаемый, толковый управляющий у некоего знатного дворянина. Младший пошел было по медицинской части, но очень уж был падок до женского пола. Женский пол при этом не только отвечал ему взаимностью, но даже искания его предвосхищал и сам падал в его объятия, потому что был наш студент хорош собой, любезен и пылок. Делу своему (и мы имеем в виду не медицину) он отдавался самозабвенно, не как хищник, но как поэт. Кончилось тем, что как-то он предпочел одной важной даме ее бедную молоденькую компаньонку, и первая застала его с последней в самом недвусмысленном положении.

Как писал Конгрив, в самом аду не найдешь столь страшного наказания, каковое способна измыслить осмеянная женщина; компаньонку выгнали с позором, и бог весть что с нею сталось, а любвеобильный юноша предстал перед суровым судом своих братьев и выслушал много жестоких, но совершенно уместных суждений о своем прошлом, настоящем и будущем. Ему было объявлено, что он не будет более порочить их честное имя, а займется, наконец, делом, тем более, что потерпевшая от него дама способна растереть в порошок не только его самого, но и всю его семью (под «растереть в порошок» они, конечно, разумели «лишить выгодных должностей и средств к привольному существованию»), если он будет продолжать мозолить ей глаза. Бедняга вынужден был бежать, не окончив курса и не узнав даже, какая участь постигла соучастницу его преступления.

Братья предложили ему на выбор Россию или Мартинику; и там, и там имелись у них один-два человечка, которые могли попытаться устроить будущность Жана-дурака, и тот даже решился было на Мартинику, но потом рассудил, что по дороге до России хотя бы не придется три месяца терзаться морской болезнью, да и родина при этом будет поближе, а дикари все равно везде одинаковы. Кроме того, его уверили, что люди, составляющие в России высшее общество, настолько низко преклоняются перед Францией, что он будет чувствовать себя совершенно как дома, если, конечно, сумеет себя поставить. Императрицей там немка, все высокие должности заняты сплошь иностранцами, и в Москве его осыплют золотом за одну только чистоту выговора. Речь шла о Москве, ибо именно там имелся у братьев человек, способный пристроить недоученного лекаря к делу. Рассовав по карманам рекомендательные письма, зашив в подкладку сюртука золото (как ни прижимисты были старшие братья, они нашли что уделить бедняге, отсылаемому с глаз долой, возможно, навсегда), набив дорожный сундучок бельем, платьем, учеными книгами и медицинским инструментом, Жан-Жак Демени двинулся на восток.

И самое время было, потому что всего через пару лет разразились на его родине известные события, и погребли развалины могущественного королевства под собой обоих его старших братьев, так разумно устроившихся в жизни.

Жан-дурак узнал об этом не сразу, потому что оказался занят своими собственными бедами. Не сложилась у него сытая жизнь в Москве по причине той же несчастной его страсти. После нескольких приключений, описанием коих мы не станем терзать почтеннейших читателей, поскольку приключения эти не имеют прямого отношения к нашей повести, прочувствовал Демени до самых печенок, что шутки с судьбой кончились, и дал зарок уже самому себе в сторону женщин даже не глядеть – и снова бежать, чтобы начать жизнь в последний раз с чистого листа. Так и оказался наш француз в конце концов в М – —ском уезде Калужской губернии, куда он въехал на двух конях: некоторых знакомствах, которые он успел приобресть в Москве, и счастливой своей внешности, которая, вкупе с приятным обхождением, отворяла ему многие запертые для прочих двери. Кроме того, он выучился сносно говорить по-русски.

Положение Демени было на первых порах двойственное. С одной стороны, врачи в этой глуши были нарасхват и в большом почете; с другой стороны, настоящим врачом-то он стать так и не успел. Много ли налечит подобный недоучка, тем более француз? Кто доверит ему здоровье, а то и жизнь своего близкого? В благородном искусстве врачевания, впрочем, он все же что-то понимал, главным образом благодаря чуткости, с которой относился к людям. Забота, покой и ласка в иных случаях будут получше какой-нибудь чудодейственной настойки (что оказывалось особенно верно, когда доводилось ему пользовать людей низшего сословия).

Проживавший в М – — уездный лекарь (отдававший время, свободное от врачевания земных тел, наблюдениям за телами небесными) Вильгельм Христофорович Вирц, обязательный и строгий бездетный немец, который похоронил несколько лет назад жену и сделался после этого совершенным сухарем, Демени невзлюбил сразу. По его мнению, француз был ярмарочный шарлатан и самозванец, которого и к скотине-то не стоило подпускать, не то, что к людям, тем более благородным. Лекарская честь была дорога Вильгельму Христофоровичу более куска хлеба, на который невольно покушался Демени, но и возможный убыток сыграл свою роль. Как мы уже упоминали, пришелец был молод, хорош собой и умел, сам не зная как, располагать к себе с первых же мгновений, так что звали его по делу и без дела. Его посещения, хоть и совершенно невинные, приводили уездных барынь в приятный трепет. Ну вот представьте себе: сено горит (где они, эти дожди, были раньше, проклятущие?); телочка, на которую возлагались такие надежды, пала; сыновья подрались так, что у одного аж глаз заплыл; Палашка лучший чепец, дурища, пожгла; молоко прокисло – голова кругом идет. И вот приходит изящно (по уездным меркам) одетый, приятнейший в обхождении француз, хмуря с тревогою брови просит позволения прикоснуться к вашей руке и сетует мягко на то, что барыня изволила совсем себя загонять хозяйственными хлопотами:

– К счастью, сударыня, мне удалось составить из произрастающих здесь же целебных трав, которыми так богат ваш край, прекрасное средство; однако для того, чтобы оно подействовало, вам потребуется совершенный покой, хотя бы на несколько дней.

Ну и кому ж не станет лучше от дюжины предложенных подобным образом волшебных капель и легкой приятной беседы? Разве что тому, чей недуг имеет причины сугубо телесные.

– Конечно-с, – ядовито бормотал себе под нос Вирц, швыряя в сундучок свои ножи и трубки перед очередным посещением болящего, пока посланный за ним слуга мял шапку в дверях, – Как держать за ручку барынек в меланхолии, так подайте нам мосье Демени, а как почечуй и подагра-с, так мы про Вильгельма Христофорыча вспоминаем! – потом он, вконец разобидевшись, переходил на родной саксонский и долго еще ворчал что-то неразборчивое.

Вирц преследовал Демени как коршун куренка, затевал склоку за склокой, отказывался ездить к тем, кто привечал француза и обращался к нему как к врачу, и даже грозился сообщить в физикат, и мало-помалу отвадил-таки м – —ских помещиков от презренного недоучки. Демени, между тем, успел исподволь стать любимым питомцем всего уезда. Вильгельм Христофорович успешно выжил его из их общей профессии, но не из сердец местных обывателей, и в итоге нашлось французу и скромное место; он стал учителем у Норовлёва-Гольского. Глава семейства (приютивший полуврача не без влияния своей супруги) считал, что делает доброе дело и гордился собой. Любо сделать приятное приятному человеку, не правда ли? К тому же, в сравнении с заграничными поварами и брадобреями, нанимаемыми у нас часто по невежеству в качестве учителей, Демени мог и за бессмертного сойти, и, таким образом, Норовлёв приобрел прекрасного наставника для своих детей по весьма сходной цене.

К тому времени, о котором ведем мы наш рассказ, воспитанники его кто помер, кто подрос, и жил Демени себе тихо бобылем в выделенной ему крошечной избушке за полями, почти у самого леса; из уважения к бывшему учителю ее называли охотничьим домиком. В попытках как-то облагородить основательную бревенчатую избу, щедро утепленную паклей, новый жилец сразу же по приезде собственноручно приколотил на тесаную стену карту Франции и пару нравоучительных гравюр, изображавших некоторые сцены из жизни Иосифа Прекрасного, которые до сих пор желтели там, изрядно выцветшие и засиженные тараканами, над сундуком, в котором хранились под зимней одеждой поднесенные ему в разное время хозяевами и соседями дары, среди которых были в том числе: астролябия; древесный гриб, замечательно напоминавший Демени в профиль и потому обязанный быть ему преподнесенным; переписанные кем-то от руки ноты песенки в темпе andante amoroso, начинавшейся словами Plaisir d’aimer, folle chimere, combien tu nous rends malheureux!10; старый разрозненный набор дуэльных пистолетов (без молотка и пороховницы); склянка с каким-то неведомым гадом в спирту; череп бобра. В господском доме угла для Демени не нашлось, потому что дом тот, как вы уже знаете, был с гулькин нос, крохотный мезонин набит детьми и прислугой, а красавчика-француза, само собой разумеется, следовало держать от кухарок и нянек подалее, да и по положению он все же был им не товарищ, почище человечек, так что столовался он, пока учил, вместе с барами, и даже был допускаем к хозяйской табакерке.

На страницу:
4 из 5