Полная версия
Терапия
Здесь и самому не так страшно быть непослушным. Здесь, не раздумывая, готовы были даже с жизнью расстаться, если понадобится защитить свое маленькое неправильное счастье – и вовсе не потому, что жизнь малоценна: просто любую другую жизнь здесь считали смертью.
Только в Гамбурге Тео впервые показалось по-настоящему абсурдным, что общество вторгается в личную жизнь человека, лезет к нему в постель и строго регулирует его интимное поведение. А ведь в Берлине это казалось Тео нормальным.
Тео понимал, а точнее – интуитивно чувствовал, что обществу, вообще-то, плевать на то, что и как делает человек со своим партнером за закрытыми дверями спальни. Главным продуктом этого вторжения должно было стать вовсе не выполнение каких-то норм и правил интимного поведения, а чувство страха, вины, ощущение своей неправильности и незаконности.
Воспринимая себя ущербным, неудавшимся, неполноценным, человек отказывал себе в праве на защиту личных интересов и с готовностью поступался ими в угоду интересам общественным. Отказ от защиты личных интересов и должен был стать самым важным результатом государственного вторжения в интимную жизнь.
* * *В Берлине таких мыслей к Тео прийти не могло. Там Тео иногда даже боялся думать – казалось, что его мысли кто-то слышит. Тео с самого детства хорошо знал, что не имеет никакого права на закрытое от всех пространство. А если нет ощущения права – нет и внутреннего протеста.
Тео смутно понимал, что, возможно, островки свободы могли существовать где-то в мире и кроме Гамбурга, и каких-нибудь других мальчиков там растят как-нибудь совсем по-другому, и никакой особой уникальности в недавно открытом для себя Гамбурге для таких мальчиков нет. Но Тео почти никогда не выезжал из Берлина: он всего лишь несколько раз ездил с родителями на отдых в сонную Померанию, на остров Рюген, где единственным ярким детским впечатлением оставалась добрая сухая старушка, сидевшая однажды на пляже в плетеном кресле в своем полосатом купальнике.
Тео до сих пор прекрасно помнил ее – по крайней мере, счел нужным рассказать мне о ней, а я потрудился сделать запись в тетради – нисколько не предвидя, какие чувства будет испытывать Ульрих, когда впоследствии завладеет этой тетрадью и прочитает воспоминания сына.
В тот день маленький Тео бродил по пляжу. Когда он взглянул на старушку, она улыбнулась ему, поманила и протянула конфету. Тео хотел взять ее, но в этот самый момент старушка, потрясенная, должно быть, своей неожиданной добротой, а может, просто красотой белокурого маленького Тео, внезапно замерла, дыхание ее остановилось, конфета неподвижно застыла в ее руке, а голова свесилась набок.
В следующее мгновение конфета выпала из ее рук в песок. Тео смотрел на старушку, а потом опустил взгляд на конфету – она лежала в песке, но была в бумажной обертке, так что ее вполне еще можно было съесть.
Тео ясно осознавал, что конфета изначально предназначалась ему и только ему – он был единственным человеком на этой планете, кто доподлинно знал, какова прижизненная воля старушки. Вот почему, не прибегая к помощи никаких адвокатов по наследственному праву, Тео спокойно сел на корточки, взял упавшую конфету, развернул ее, уверенно сунул в рот и с наслаждением закрыл глаза.
С моря дул холодный ветер. Подлая смерть, забрав старушку в такой неподходящий момент, сделала все, чтобы забрать у маленького Тео эту конфету, но нет, маленький Тео не растерялся, он оказался хитрее смерти – он не позволил ей лишить себя подарка.
Маленький Тео стоял на холодном пляже с закрытыми глазами, по его рту растекалась нежная сладость, и он ощущал полное право на эту сладость – она полагалась Тео потому, что он просто есть, он существует, он маленький, милый, красивый ангелочек, он прелесть и загляденье, он солнышко, принц и волшебство, и он всем нравится – вот почему ему полагалась конфета. А вовсе не потому, что он правильно держит руки под одеялом – старушка ведь понятия не имела о том, где и как он держит руки.
Никакая смерть не имела права отнять у Тео этот положенный ему яркий и выразительный знак безусловной любви – маленький, наполненный волшебной сладостью, нежный и упоительный – как сам Тео…
Ах, как отличался тот далекий образ Тео от нынешнего – образа слишком бледного, слишком худого, слишком неправильного – образа презренного сутулого еврея, который безнадежно греховен во всем на свете, включая как то, что он существует, так и то, что он держит руки под одеялом с абсолютно недопустимой неправильностью.
С тех пор прошли годы, и Тео пришел к выводу, что в тот день на пляже он победил смерть не случайно: он победил потому, что эта конфета была предназначена именно ему, а не смерти. Смерть просто жадничала – ну зачем ей конфета?
Теперь, гуляя по улицам Гамбурга, Тео чувствовал, что этот город предназначен именно ему. Тео не хотел, чтобы смерть забрала у него Гамбург. Ну зачем ей Гамбург?
Старушка, кстати, так и осталась в тот далекий день сидеть в своем плетеном кресле. Когда маленький Тео, увлеченно посасывая конфету, пошел по песку в сторону гостиницы, в которой они всей семьей снимали дорогой многокомнатный номер, налетел порыв ветра. Тео маленькой ладошкой закрыл лицо от секущего песка, оглянулся и увидел, что ветер не пощадил и старушку – она, легкая, безжизненная, заблаговременно высохшая за много лет до смерти, вместе с креслом упала в песок лицом вниз.
Вспоминая этот эпизод, Тео сказал мне, что он, кажется, знает причину, почему некоторые люди в старости становятся легче и высыхают – нет, мумифицируются – столь заблаговременно. Наверное, это происходит оттого, что их стыд за свое тело слишком силен, и мысль о людях, которым будет тяжело нести это тело в последний путь, кажется им невыносимой.
Записывая все в тетрадь, я не мог не сопоставить предполагаемый Тео стыд старушки за ее тело с подобным стыдом Тео за тело собственное.
Отвернувшись от упавшей в песок старушки, маленький Тео продолжил путь к гостинице. Конфета была очень вкусная. Со стороны гостиницы в сторону Тео и старушки уже бежали встревоженные люди…
Рассказав о детстве, Тео без всякой связи перескочил обратно к своим гамбургским впечатлениям. Он сказал о том, что в последнее время каждое возвращение в Берлин после нескольких дней в Гамбурге становилось для него все более тягостным. Вернувшись домой после очередной поездки, лежа в своей берлинской комнате, он закрывал глаза и видел гамбургские шпили, отражавшиеся в волшебном озере в центре города. А еще он думал о том, что Гамбург мог и не произвести на него такого впечатления, если бы ему не встретился там Курт.
* * *Рядом с Куртом Тео особенно остро ощущал себя унылой перепуганной частью серого официального Берлина. Тео все чаще подумывал о том, чтобы как-нибудь сбежать от отца, сбежать из Берлина, остаться в Гамбурге навсегда.
Эти его мысли я тоже записал в тетрадь, хотя они не были так уж важны – если бы я мог предположить, что его отец будет впоследствии читать все это, я, разумеется, не оставил бы ни строчки.
Тео сказал, что когда он думает о том, сколько сил и энергии тратит общество на преследование людей нетрадиционного счастья, то приходит к мысли, что общество само до чрезвычайности несчастно. Разве можно представить счастливого человека, который болезненно, тревожно и подозрительно подглядывает в замочную скважину за чужой жизнью – вместо того чтобы радоваться собственной? Счастливому не хочется никого убивать. Счастливому хочется только одного – делиться своим счастьем и чтобы оно длилось и длилось.
Для Тео само собой разумелось, что если общество хочет испортить кому-то жизнь – гомосексуалу, еврею, цыгану, англичанину, французу, восточноевропейскому недочеловеку, инвалиду, психбольному, неважно кому, – то дело здесь вовсе не во вреде, который приносит обществу этот неполноценный или расово ущербный злодей, а в каком-то «огромном общественном несчастье».
Тео физически чувствовал это непонятное несчастье – действительно огромное, общее на всех, – оно было словно разлито в воздухе, делая жертвой каждого, кто дышит этим воздухом. Но что это за несчастье? Может быть, бедность? Безработица? Послевоенные репарации? Нет, что касается бедности, Тео считал ее обыденной и привычной: бедный человек веками смиренно гнул спину и не делал из этого никакой трагедии.
Русские, в начале двадцатого века перевернувшие свою страну вверх дном, тоже, по мысли Тео, стали жертвой ощущения большого и таинственного «общественного несчастья». Они, разумеется, не осознавали этого и причиной революции тоже считали бедность. Тео эту причину отвергал как слишком простую, лежащую на поверхности, маскировочную. Тео был убежден, что ощущение несправедливости, вызванное разницей в уровнях достатка, является слишком убогой причиной для вдохновения людей на убийства друг друга.
Поиск сути общественного несчастья, на которое случайно набрела беспокойная мысль Тео, не давала ему житья, не поддавалась осмыслению, оставалась нерасшифрованной. Одно из предположений Тео заключалось в том, что объективно жизнь людей не так уж плоха, даже если они живут впроголодь и не знают, что ждет их завтра. Все животные на нашей планете живут впроголодь, и никто из них не знает, что будет завтра. Однако они живут так сотнями тысяч лет, и ни одна мышь, лиса или олень не делают из этого трагедии. Они приняли это и считают нормальным.
То, что животные, в отличие от людей, не обладают разумом, Тео нисколько не смущало. Он был убежден, что если бы природа сочла жизнь впроголодь и без знания завтрашнего дня чем-то действительно ужасным и по-настоящему опасным для выживания вида, борьбу с этим она заложила бы в инстинкты – чем и компенсировала бы отсутствие разума у своих подопечных.
Если олень видит медведя, в нем включается сильнейшая тревога, и он изо всех сил убегает. Но чтобы олень обратился в паническое бегство просто перед лицом неизвестности завтрашнего дня? Или бросился драпать куда-то, просто обнаружив в себе чувство голода? Нет, такая реакция оленю в голову не приходит. Ни голод, ни незнание будущего природа не считает чем-то ужасным, критическим, опасным. А если так, с чего вдруг из-за подобных обстоятельств люди примутся убивать друг друга сотнями тысяч?
Тео даже предположил, что объективно люди могут оказаться далеко не так несчастны, как им кажется. Иначе говоря, их «общественное несчастье» может не носить объективного характера. Но тогда получается, что кто-то целенаправленно убедил их, что они жертвы? Кто? С какой целью?
Почему люди оказались так легко восприимчивы к идее, что они чьи-то жертвы? Не потому ли, что они и раньше без всяких пропагандистов смутно ощущали в себе накопившуюся обиду, тоскливое, печальное, туманное и необъяснимое чувство жертвы – непонятно кого или непонятно чего…
Если это так, то когда к людям неожиданно пришли некие пропагандисты, сформулировали их смутные ощущения, рассказали им, чьи они жертвы, на кого должны быть обижены и почему, тогда люди, наверное, даже испытали чувство облегчения и ясности, а к пропагандистам – благодарность.
Пропагандисты облекли это странное чувство людей в конкретные слова, узаконили и даже похвалили за него – оказалось, что государство поддерживает людей в их обиде, разрешает ее испытывать, поэтизирует и даже предлагает испытать своего рода гордость, не говоря уже о пьянящем и воодушевляющем чувстве всеобщего единения в общенациональном переживании одной на всех обиды. Обида сплачивала, объединяла и становилась прекрасным средством против одиночества, пустоты и бессмысленности.
Пропагандисты дали людям предельно конкретное и исчерпывающее объяснение о природе злодеев, чьими жертвами люди оказались. Подробно рассказали, какие гадости эти злодеи сделали, а также научили, как с ними следует бороться, чтобы перестать быть их жертвами. Им объяснили: борьба нужна, чтобы люди больше не ощущали никакого «общественного несчастья», а ощущали только покой, радость и гармонию.
Теперь «общественное несчастье» внутри каждого человека стало неотъемлемой частью его личности, старым другом, привычкой, даже супругом. Человек с ним сросся и уже не мог без него жить. Если появлялся кто-то новый, кто почему-то считал, что люди – никакие не жертвы и нисколько на самом деле не «несчастны», люди сами с негодованием прогоняли этого возмутителя спокойствия – кому охота вместо ощущения жертвы ощущать себя пустотой?
Ощущать себя жертвой – это хоть какое-то ощущение самого себя, хоть какая-то жизнь, а пустота – это ничто, а значит – смерть. Тео считал, что именно ради бегства от пустоты и смерти народ так увлекся переживанием своего «несчастья», так обрадовался поискам его причин, так разгорячился преследованием своих обидчиков и переживанием мстительной радости их уничтожения.
Альтернативой этим переживаниям могли бы стать переживания любви, радости и покоя, но трудно представить, чтобы тихие и счастливые переживания могли стать основой для мощного объединения огромного количества самых разных людей, укрепления государственной власти, стремительного роста чьих-то политических карьер.
На обидах политическую карьеру выстроить легко, а на любви и покое невозможно. Так необходимость строительства чьих-то политических карьер смогла заставить людей добровольно отказаться от таких ценностей, как любовь, покой и радость, – вместо них несчастные одураченные люди выбрали ненависть, злобу, вражду, и, как следствие, бомбы. И впоследствии на их города посыпалось то, что они выбрали.
* * *Тео рассказал мне, что, еще будучи в Гамбурге, он испытывал потребность поделиться с кем-то переполнявшими его мыслями, и потому при случае он попытался поговорить об этом с Куртом. Но оказалось, что это счастливое существо, живущее, как собачонка, лишь сегодняшним днем, совершенно неспособно мыслить: когда Тео принялся объяснять Курту идею «общественного несчастья», Курт сказал, что не понимает, что это такое, и в ту же минуту пожелал, чтобы они купили себе к ужину мороженое.
Тео понял, что, если Курта не интересует эта тема, значит, сам Курт, что удивительно, не является частью огромного «общественного несчастья». Курт жил отдельной жизнью и был вне немецкой нации. А точнее, вне ее господствующего образа, насаждаемого пропагандой.
Пропаганда, по мнению Тео, создавала у нации определенный образ самой себя. Этот образ был выгоден тем, кто пропаганду оплачивал. Она навязывала образ нации, сфокусированной не на сегодняшнем дне, а на будущем – там располагалась некая цель, к которой нация должна быть устремлена.
Немца приводили к убеждению, что он не просто человек, который живет, стирает белье, ест, работает, а потом умрет, и его закопают, и все это неизвестно зачем. Вся унылая обыденность повседневности, попадая в волшебный луч пропаганды, оказывалась не такой уж унылой и бессмысленной, потому что, оказывается, скучная рутина – часть большого и волнующего процесса, она служит великой цели успешного движения нации в прекрасное будущее.
Для успешного движения к будущему от каждого немца требовалось уметь быстро и точно определить, куда отнести любого случайно встреченного человека – к своим или к чужим. Сделать это следовало в соответствии с удобными для каждого, ясными и простыми критериями.
У русских, кстати, тоже была цель, и она тоже располагалась в будущем. И – надо же, какое совпадение – они тоже объявили ее великой. И ради нее каждому из них следовало жить не «сейчас», а ради будущего. И для этого надо было уметь быстро, успешно и неукоснительно разделять людей на своих и чужих: именно это, по мысли коммунистов, должно впоследствии привести их страну к чему-то там светлому.
Курт, согласно наблюдениям Тео, не стремился ни к какой великой цели: он жил сегодняшним днем, радовался простым вещам и свободе. Это избавляло его от необходимости делить людей на своих и чужих. Благодаря этому сердце Курта наслаждалось роскошной и бездумной возможностью обожать всех подряд и радоваться каждому.
Такая позиция делала Курта совершенно бесполезным для государства – разумеется, если не считать выловленной им рыбы. Государство ничего не потеряло бы, если бы этот парень был убит на фронте или умер от потери крови при неловко сделанной принудительной кастрации в каком-нибудь концлагере для неправильных, или просто забит до смерти случайными подростками в темном переулке – если бы был замечен, к примеру, целующимся с другим парнем. Что касается рыбы, ее в этом случае продолжал бы вылавливать кто-нибудь другой, и таким образом государственная безостановочность ее поедания была бы обеспечена.
Самым удивительным и даже потрясающим в Курте было для Тео то, что сознание Курта, несмотря на вненациональный и абсолютно свободный образ жизни, под самую крышку забито всевозможным мусором. Как только Курт открывал рот и начинал рассуждать, оказывалось, что он обожает фюрера: взахлеб говорил о великом будущем новой Германии, сокрушался, что евреи выпили из Германии всю финансовую кровь, а теперь допивают остатки реальной крови, ежедневно вкушая немецких младенцев.
Получалось, что в мире одновременно сосуществуют как бы два совершенно разных Курта – один живущий, а другой рассуждающий. Один – глупый и счастливый, а другой – умствующий и злобный. Пока глупый Курт просто живет, проводит время в пивнушках и спит с мальчиками, он – прекрасное и ничем не затуманенное божье создание типа бабочки или птички. А когда он открывает рот, чтобы как-нибудь поумнее высказаться о современных проблемах, – тут надо бежать от него сломя голову: потому что, если услышишь от него хоть слово, можно превратиться в соляной столб.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Notes
1
Вильгельм Вундт (Wilhelm Maximilian Wundt) – немецкий психолог, физиолог.