Полная версия
1984. Дни в Бирме
Изменение прошлого необходимо по двум причинам, одна из которых второстепенная и, если можно так сказать, профилактическая. Она заключается в том, что член Партии, как и пролетарий, смиряется с условиями жизни из-за отсутствия возможности с чем-то их сравнить. Он должен быть отрезан от прошлого так же, как и от зарубежных стран, потому что ему необходимо верить, что он живет лучше своих предков, а средний уровень материального благосостояния неуклонно растет. Но гораздо более важная причина переделки прошлого состоит в необходимости защищать непогрешимость Партии. Дело не только в том, что нужно все время подгонять речи, статистику и всевозможные отчеты под текущий день, подтверждая тем самым верность всех прогнозов Партии. Важно, чтобы никогда нельзя было утверждать, будто партийная доктрина или политическая линия подвержены каким-либо изменениям. Ибо изменить свои воззрения или даже политические взгляды значило бы признать собственную слабость. Если, к примеру, Евразия или Остазия (неважно кто) является врагом сегодня, значит, она была врагом всегда. А если факты говорят обратное, значит, надо изменить факты. Поэтому история постоянно переписывается. Эта ежедневная фальсификация прошлого, проводимая Министерством правды, не менее необходима для устойчивости режима, чем репрессии и шпионаж Министерства любви.
Пластичность прошлого – главный постулат Ангсоца. Он гласит, что события прошлого объективно не существуют, они остаются лишь в письменных документах и в человеческой памяти. Прошлое – это то, о чем свидетельствуют документы и воспоминания. А поскольку Партия полностью контролирует все документы, как и умы всех своих членов, прошлое становится таким, каким его желает видеть Партия. Также отсюда следует, что прошлое, при всей его изменчивости, ни в какой момент не меняли. Поскольку едва его пересоздают в соответствии с текущим моментом, оно тут же становится единственным возможным прошлым. Это верно даже в тех нередких случаях, когда какое-то событие меняется до неузнаваемости по несколько раз за год. Партия всегда владеет абсолютной истиной, а абсолютная истина не может быть отличной от текущего момента. Управление прошлым, как можно догадаться, зависит прежде всего от тренировки памяти. Привести все документальные свидетельства в согласие с правоверностью текущего момента – задача чисто механическая. Но необходимо и помнить, что события происходили желаемым образом. А если необходимо перекраивать свою память и подделывать документы, значит, необходимо и забывать, что ты это делал. Освоить такой трюк не сложнее, чем любое другое умственное упражнение – это под силу большинству членов Партии, во всяком случае, тем, кто вместе с правоверностью обладает умом. На староязе это называлось прямо – «управление реальностью». На новоязе это называют двоемыслием, хотя двоемыслие включает в себя и многое другое.
Двоемыслие – это умение придерживаться одновременно двух противоположных убеждений и верить в оба. Партийный интеллектуал знает, в каком направлении должны меняться его воспоминания, а потому не может не понимать, что подтасовывает реальность. Практикуя двоемыслие, он убеждает себя, что реальность не пострадала. Весь этот процесс требует сознательности, иначе не добиться нужной точности, но он же требует и бессознательности, иначе останется ощущение фальши, а значит – вины. Двоемыслие – это самая суть Ангсоца, поскольку главное занятие Партии – это сознательная дезинформация при твердом следовании своей цели с самым искренним видом. Говорить расчетливую ложь и искренне верить в нее, забывать ставший неудобным факт, а потом в случае нужды извлекать его из забвения на определенный срок, отрицать наличие объективной реальности и в то же время учитывать ее, несмотря на отрицание, – все это абсолютно необходимо. Даже при использовании слова двоемыслие приходится применять двоемыслие. Ибо, используя это слово, вы признаете, что искажаете реальность, но прибегаете к двоемыслию и стираете память об этом – и так без конца, чтобы ложь всегда на один скачок опережала правду. В конечном счете, именно посредством двоемыслия Партии удалось – и, судя по всему, будет удаваться еще тысячелетиями – остановить историю.
Все олигархии прошлого теряли власть либо потому, что костенели, либо потому, что размякали. Иногда из-за собственной тупости и самонадеянности они не могли приспособиться к меняющимся обстоятельствам, и их свергали; иногда, напротив, они становились либеральными и трусливыми, шли на уступки, когда следовало применить силу, и опять же их свергали. Иначе говоря, их губила либо сознательность, либо ее отсутствие. Достижение Партии в том, что она выработала систему мышления, при которой оба состояния могут существовать одновременно. Никакая другая интеллектуальная база не могла бы обеспечить перманентное могущество Партии. Тот, кто правит и желает править впредь, должен уметь искажать чувство реальности. Ибо секрет успешного правления кроется в сочетании веры в собственную непогрешимость с умением учиться на прошлых ошибках.
Едва ли нужно говорить, что искусней всех владеют двоемыслием его изобретатели, хорошо знающие, что двоемыслие – это целая система интеллектуального надувательства. В нашем обществе те, кто лучше всех знает, что происходит в действительности, хуже всех видят мир таким, каков он есть на самом деле. В общем, чем больше понимания, тем больше самообмана; чем больше ума, тем больше безумия. Яркий тому пример – военная истерия, нарастающая по мере восхождения по социальной лестнице. Самое разумное отношение к войне проявляют покоренные народы спорных территорий. Для них война – это не что иное, как бесконечное бедствие, которое бросает их из стороны в сторону, точно приливная волна. Кто побеждает в этих войнах, им совершенно безразлично. Они понимают, что смена власти означает лишь, что им придется терпеть к себе прежнее отношение и работать, как и раньше, только на новых господ. Занимающие несколько лучшее положение рабочие, которых мы называем «пролами», сознают войну лишь урывками. При необходимости в них можно возбудить истерию страха и ненависти, но стоит оставить их в покое, как они надолго забывают о войне. Подлинный военный энтузиазм мы найдем лишь среди членов Партии, и прежде всего – Внутренней Партии. В завоевание мира тверже всего верят те, кто знает, что оно невозможно. Это, казалось бы, странное единство противоположностей – знания и незнания, цинизма и фанатизма – одна из самых характерных черт общества Океании. Официальная идеология изобилует противоречиями даже там, где это не несет практической пользы. Так, к примеру, Партия отрицает и чернит все принципы, за которые когда-то боролись социалисты, но делает она это именем социализма. Она проповедует такое презрение к рабочему классу, какого не знала история, но в то же время одевает своих членов в форму, отличавшую когда-то людей физического труда и для этого предназначенную. Партия систематически подрывает единство семьи и в то же время дает вождю имя, прямо взывающее к чувству семейной близости. Даже названия четырех министерств, управляющих нами, обнаруживают своеобразную дерзость, умышленно искажая факты. Министерство мира отвечает за войну, Министерство правды – за ложь, Министерство любви – за пытки, а Министерство изобилия – за голод. Это вовсе не случайные противоречия и не результат обычного лицемерия – это двоемыслие в действии. Потому что, только примиряя противоречия, можно удерживать власть бесконечно. Никаким другим способом не разорвать извечный цикл. Если стоит задача навсегда избежать равенства людей, если Высшие, как мы их назвали, хотят удерживать свое место перманентно, то основным душевным состоянием должно стать управляемое безумие.
Но есть один вопрос, которого мы почти не касались до настоящего момента. А именно: зачем избегать равенства людей? Предположим, что механика процесса описана верно, но что стоит за этими масштабными, тщательно продуманными усилиями пресечь историю в конкретной временно́й точке?
Здесь мы подходим к главному секрету. Как мы уже поняли, таинственная сила Партии – прежде всего Внутренней – обусловлена двоемыслием. Но еще глубже кроется первопричина, никогда не подвергаемый сомнению инстинкт, который первым делом привел к захвату власти, а затем породил двоемыслие, Мыслеполицию, постоянную войну и весь прочий необходимый инструментарий. Первопричина эта в действительности состоит…
Уинстон обратил внимание на тишину, как на новый звук. Ему показалось, что Джулия уже какое-то время совсем не шевелится. Она лежала на боку, голая выше пояса, подложив руку под голову. Темный локон вился поверх ее глаз. Грудь вздымалась медленно и размеренно.
– Джулия?
Нет ответа.
– Джулия, ты не спишь?
Нет ответа. Она спала. Он закрыл книгу, осторожно положил на пол, улегся и накрыл себя и девушку одеялом.
Он подумал, что так и не узнал главнейшего секрета. Он понимал как; не понимал только зачем. Первая глава, как и третья, по сути, не сообщила ему ничего такого, чего бы он не знал, она лишь систематизировала его знания. Но это чтение утвердило его в мысли, что он не безумец. Находиться в меньшинстве, хотя бы даже совсем одному, не означает безумия. Есть правда и есть неправда. Если ты держишься правды, пусть даже против всего мира, ты не безумен. Желтый луч заходящего солнца искоса лег от окна на подушку. Уинстон закрыл глаза. Солнце на лице и прикосновение гладкого женского тела давали ему сильное и дремотное чувство надежности. Он в безопасности, все в порядке. Он погрузился в сон, бормоча: «Здравомыслие – это не статистика», с чувством, что в этих словах кроется глубокая мудрость.
X
Он проснулся с ощущением, что проспал много времени, но старинные часы показывали только двадцать тридцать. Уинстон еще подремал; а затем со двора раздалось знакомое грудное пение:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.Они прошли, как первый день весны,Но позабыть я и теперь не в силахТем голосом навеянные сны!Сентиментальная песенка, похоже, не вышла из моды. Ее все еще повсюду напевали. Она пережила «Песню Ненависти». Джулия проснулась от пения, сладко потянулась и встала с кровати.
– Я голодная, – сказала она. – Давай сварим еще кофе. Черт! Примус прогорел, и вода остыла. – Она взяла и встряхнула примус. – Керосин кончился.
– Полагаю, мы можем взять немного у старины Чаррингтона.
– Так странно – я была уверена, что примус полный, – протянула она и добавила: – Я, наверное, оденусь. Кажется, похолодало.
Уинстон тоже встал и оделся. Голос за окном неутомимо выводил:
Пусть говорят мне: время все излечит.Пусть говорят: страдания забудь.Но музыка давно забытой речиМне и сегодня разрывает грудь!Застегнув ремень комбинезона, он подошел к окну. Солнце, должно быть, зашло за дома; оно уже не заливало двор. Плиты были мокрыми, словно их только что мыли, и у него возникло чувство, что и небо тоже вымыли – так свежо и ясно голубело оно между дымоходами. Женщина во дворе все прохаживалась туда-сюда, закупоривая и раскупоривая себе рот, запевая и замолкая, развешивая пеленки все больше и больше. Он подумал, стирала ли она для заработка или просто обстирывала двадцать-тридцать внуков. К нему подошла Джулия; они вместе смотрели, словно зачарованные, на коренастую фигуру во дворе. Вот она снова встала в привычную позу, протянув толстые руки к веревке и выпятив мощный круп, и Уинстон впервые подумал, что она красива. Ему до этого никогда не приходило в голову, что тело женщины пятидесяти лет, которое чудовищно раздалось от многих родов, а потом загрубело, затвердело от работы и сделалось плотным, как перезрелая репа, может быть красивым. Но оно было красиво – и Уинстон подумал: а что в этом такого? Мощное оплывшее тело, с шершавой красной кожей, точно гранитная глыба, напоминало девичью плоть не больше, чем ягода шиповника – розу. Но разве плод должен цениться меньше, чем цветок?
– Она красивая, – пробормотал он.
– У нее бедра метр шириной, – сказала Джулия, – запросто.
– Вот такая красота, – отозвался Уинстон.
Он легко обхватывал точеную талию Джулии. Они прижались друг к другу бедром к бедру. Их тела никогда не породят ребенка. Им никогда не стать родителями. Только изреченным словом, от разума к разуму, смогут они передать свой секрет. Женщина во дворе не отличалась умом, у нее были только крепкие руки, горячее сердце и плодоносное чрево. Он подумал, скольких детей она родила. Может, полтора десятка. Расцвет ее, как у дикой розы, был недолог – какой-нибудь год, – и вот она уже набухла, как завязь, отвердела, покраснела, загрубела, и жизнь ее превратилась в стирку, уборку, штопку, готовку, чистку, глажку, починку, уборку, стирку – сперва за детьми, потом за внуками, тридцать лет без роздыху. И после этого она еще поет. Она внушала ему мистическое благоговение, которое каким-то образом накладывалось на ясное, безоблачное небо, простиравшееся за дымоходами в бесконечную даль. Странно было думать, что небо одно на всех – и в Евразии, и в Остазии, и здесь. Да и люди под небом довольно похожи – повсюду во всем мире есть сотни тысяч миллионов таких же людей, не ведающих друг о друге, разделенных стенами лжи и ненависти, но при этом почти одинаковых – люди, которых никогда не учили думать, но они копят в своих сердцах, чреслах и мышцах силу, что однажды перевернет мир. Если есть надежда, то она в пролах! Даже не дочитав книгу, Уинстон понял, что в этом и должно состоять последнее послание Голдштейна. Будущее за пролами. Но можно ли быть уверенным, что, когда придет их время перестроить мир, он не окажется таким же чужеродным для него, Уинстона Смита, как и мир Партии? Да, можно, потому что это будет как минимум мир здравомыслия. Где есть равенство, там и здравомыслие. Рано или поздно это случится – сила перейдет в сознательность. Пролы бессмертны – в этом нельзя усомниться, глядя на молодецкую фигуру во дворе. В конце концов, настанет их пробуждение. А пока этого не случилось – пусть ждать еще тысячу лет, – они будут жить наперекор всему, точно птицы, передавая от тела к телу жизненную силу, которой Партия лишена и которую не может уничтожить.
– Ты помнишь, – спросил он, – как нам пел дрозд в наш первый день на опушке?
– Он пел не нам, – ответила Джулия. – Он пел самому себе. Даже не так. Он просто пел.
Поют птицы, поют пролы, а Партия не поет. Во всем мире – в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в таинственных, запретных землях спорных территорий, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах России, на базарах Китая и Японии – повсюду стоит такая вот коренастая, несокрушимая женщина, чудовищно расплывшаяся от родов и вековечного труда, и вопреки всему поет. Из таких могучих чресел должна однажды выйти раса сознательных существ. Ты – мертвец; будущее – за ними. Но ты можешь к нему причаститься, если сохранишь живым свой разум, как они сохраняют тело, и передашь дальше тайную доктрину, что дважды два – четыре.
– Мы мертвы, – сказал он.
– Мы мертвы, – покорно отозвалась Джулия.
– Вы мертвы, – раздался железный голос у них за спиной.
Они отпрянули друг от друга. Внутренности Уинстона словно превратились в лед. Он увидел, как дико расширились глаза Джулии. Лицо ее стало молочно-желтым. На скулах резко обозначились румяна, как нечто отдельное от кожи.
– Вы мертвы, – повторил железный голос.
– Это за картиной, – выдохнула Джулия.
– Это за картиной, – произнес голос. – Ни с места. Не двигаться, пока не прикажут.
Началось, наконец, началось! Они ничего не могли поделать – только стояли, уставившись в глаза друг другу. Спасаться бегством, выбраться из дома, пока не слишком поздно, – такая мысль не пришла им в голову. Немыслимо ослушаться железного голоса из стены. Что-то щелкнуло, как будто отодвинули щеколду, и звякнуло разбитое стекло. Картина упала на пол, открыв телеэкран.
– Теперь они нас видят, – сказала Джулия.
– Теперь мы вас видим, – подтвердил голос. – Встать в центре комнаты. Спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к другу.
Они не прикасались, но ему показалось, что он чувствует, как дрожит Джулия. Или, возможно, это он сам дрожал. Он мог стиснуть стучавшие зубы, но колени его не слушались. Снизу в доме и во дворе раздался топот сапог. Казалось, там полно людей. Что-то тащили по плитам. Пение женщины оборвалось. Кто-то пнул корыто, и оно, грохоча, покатилось по двору, затем поднялся галдеж, перешедший в стон боли.
– Дом окружен, – сказал Уинстон.
– Дом окружен, – эхом отозвался голос.
Он услышал, как Джулия с щелчком стиснула зубы.
– Похоже, мы можем попрощаться, – произнесла она.
– Похоже, вы можете попрощаться, – сказал голос.
А затем вмешался другой голос, тонкий и культурный, совсем непохожий на первый – Уинстон как будто уже слышал его прежде:
– Кстати, пока мы не закрыли тему: Вот зажгу я пару свеч – ты в постельку можешь лечь; вот возьму я острый меч – и головка твоя с плеч.
Что-то с хрустом рухнуло на кровать за спиной Уинстона. В окно втолкнули лестницу, выбив раму. Кто-то лез по ней снизу. А по лестнице в доме затопали сапоги. Комнату заполнили крепкие мужчины в черной форме, в кованых сапогах и с дубинками наготове.
Уинстон больше не дрожал. Даже глаза почти не двигались. Теперь важно одно – не двигаться, не двигаться и не давать им повода бить тебя! Перед ним встал, поигрывая дубинкой, человек с литой челюстью боксера и щелью вместо рта. Глаза их встретились. Ощущение наготы, когда руки за головой, а лицо и тело открыты, стало почти невыносимым. Человек с дубинкой облизнул белым кончиком языка то место, где полагалось быть губам, и прошел дальше. Снова что-то разбилось. Кто-то взял со стола пресс-папье и вдребезги разбил его о каминную полку.
По половику покатился кусочек коралла – крошечная розовая веточка, словно сахарная розочка с торта. Какой маленький, подумал Уинстон, какой же он маленький! Сзади раздался глухой удар и судорожный всхлип, кто-то сильно пнул Уинстона в лодыжку, и он чуть не упал. Один из вошедших ударил Джулию в солнечное сплетение, сложив ее, как карманный метр. Она корчилась на полу, ловя ртом воздух. Уинстон не смел повернуть голову ни на миллиметр, но пару раз уловил краем зрения ее мертвенно-бледное лицо с разинутым ртом. Помимо ужаса он словно ощутил ее боль, чудовищную боль и еще более мучительную жажду воздуха. Он знал это ощущение – не просто боль, но кошмарную агонию, которая охватит тебя, как только пройдет удушье. Потом двое подхватили Джулию под колени и плечи и вынесли из комнаты, точно мешок. Промелькнуло ее запрокинутое лицо – желтое, искаженное, с закрытыми глазами и следами румян на щеках. Больше Уинстон ее не видел.
Он стоял ни жив, ни мертв. Его еще никто не бил. Разум начали заполнять беспорядочные мысли, не вызывавшие у него ни малейшего интереса. Его волновало, что стало с мистером Чаррингтоном. Что сделали с женщиной во дворе. Он отметил, что ему очень хочется отлить, и слегка удивился, потому что отливал часа два-три назад. Часы на камине показывали девять, то есть двадцать один час. Но было до странного светло. Разве в августе уже не темно в двадцать один? А вдруг они с Джулией все же ошиблись и проспали двенадцать часов, проснувшись не в двадцать тридцать, как они подумали, а в восемь тридцать утра? Развивать эту мысль он не стал. Это уже не имело значения.
Опять послышались шаги на лестнице, теперь более легкие. В комнату вошел мистер Чаррингтон. Люди в черной форме вдруг подтянулись. Что-то изменилось во внешности мистера Чаррингтона. Он взглянул на разбитое пресс-папье.
– Подберите осколки, – резко приказал он.
Один из мужчин послушно нагнулся. Уинстон отметил, что интонации кокни в речи Чаррингтона пропали, и вдруг понял, чей голос читал стишки с телеэкрана. Мистер Чаррингтон носил все ту же старую бархатную куртку, но волосы его, которые раньше казались почти белыми, стали черными. И очков на нем не было. Он бросил цепкий взгляд на Уинстона как бы для порядка и больше не обращал на него внимания. Внешне он почти не изменился, но это был другой человек. Он больше не сутулился и словно стал крупнее. Лицо осталось почти прежним и все же полностью преобразилось. Черные брови уже не лохматились, морщины пропали, все черты как-то сместились; даже нос казался короче. Настороженное и бесстрастное лицо человека лет тридцати пяти. Уинстон вдруг понял, что впервые в жизни с полной уверенностью может сказать, что видит перед собой сотрудника Мыслеполиции.
Часть третья
I
Он не знал, где находится. Вероятно, в Министерстве любви, но можно было только гадать. Уинстон сидел в камере без окон, с высоким потолком и белыми стенами из блестящего кафеля. Скрытые лампы заливали камеру холодным светом, и слышалось тихое ровное гудение, которое он отнес на счет вентиляции. Вдоль стен тянулась скамья, точнее сказать, уступ, на который можно было примоститься. Его перемежала дверь и толчок без стульчака у стены напротив. На всех четырех стенах установлены телеэкраны.
Живот ныл тупой болью. Боль не проходила с тех пор, как его закинули в закрытый фургон и повезли. А еще его мучил голод, какой-то грызущий нечестивый голод. Возможно, он не ел уже сутки, а то и больше. Он так и не знал и вряд ли теперь узнает, арестовали его утром или вечером. С тех пор его не кормили.
Он сидел на уступе, скрестив руки на колене и стараясь не шевелиться. Он уже усвоил, как надо сидеть. Если сделать неожиданное движение, на тебя заорет телеэкран. Но ему все сильнее хотелось есть. Больше всего хотелось хлеба. Ему почудилось, что в карманах комбинезона могло заваляться несколько крошек. Или даже приличная корка – просто ему что-то натирало ногу сквозь ткань. В итоге желание выяснить это пересилило страх, и он сунул руку в карман.
– Смит! – рявкнул телеэкран. – 6079 Смит У.! Руки из карманов в камере!
Он снова сел неподвижно, скрестив руки на колене. Прежде чем доставить его сюда, Уинстона держали в другом месте – не то в обычной тюрьме, не то в камере предварительного заключения у патрульных. Сколько он пробыл там, неизвестно; сколько-то часов; трудно определять время без часов и окон. Шумная и страшно вонявшая камера была почти такой же, только дико грязной и битком набитой людьми. В большинстве своем – уголовниками, но было и несколько политических. Он тихо сидел, привалившись к стене, зажатый грязными телами, и ничего не замечал от страха и боли в животе, но все же ему бросалась в глаза разница в поведении партийцев и остальных. Партийцы были запуганы и молчаливы, а уголовники, похоже, на все и всех плевали. Они громко ругали охрану, лезли в драку, когда у них отбирали пожитки, царапали похабщину на полу, извлекали из таинственных складок в одежде еду и жевали ее, а когда телеэкран пытался навести порядок, орали и на него. С другой стороны, кажется, кое-кто из них был на короткой ноге с охраной, знал их прозвища и клянчил сигареты через глазок. Охрана тоже обходилась с уголовниками по-свойски, даже когда приходилось их прижимать. Было много разговоров о трудовых лагерях, куда рассчитывали попасть большинство сокамерников. В лагере, как понял Уинстон, «все ровно», если имеешь связи и знаешь ходы-выходы. Там подкуп, блат и всяческое вымогательство, гомосячество, проституция и даже нелегальный самогон из картошки. На должностях сплошь уголовники, в основном гангстеры и убийцы, составляющие местную аристократию. Всю грязную работу дают политическим.
Через камеру то и дело проходили всевозможные заключенные: наркоторговцы, воры, бандиты, спекулянты, пьяницы, проститутки. Иногда пьяницы так бузили, что приходилось усмирять их общими усилиями. Четверо охранников втащили растерзанную бабищу, лет под шестьдесят, оравшую и дрыгавшую ногами. Баба была с огромными грудями и густыми седыми космами, растрепавшимися в потасовке. Охранники стащили с нее ботинки, которыми она лягалась, и швырнули ее на Уинстона, чуть не переломав ему ноги. Она села и крикнула им вслед: «Скоты паскудные»! Затем заметила, что сидит на чем-то неровном, и сползла с ног Уинстона на скамью.
– Звиняй, милок, – сказала она. – Я не сама на тебя вскочила, эти мрази бросили. Они разве можут с ледей обращаться? – Она замолчала, похлопала себя по груди и рыгнула. – Звиняй, я еще сама не своя.
Она нагнулась и обильно проблевалась на пол.
– Так-то лучче, – сказала она, откинувшись к стене с закрытыми глазами. – Не надо в нутре держать, я те грю. Выпускай, пока не закисло в кишках, ага.
Она оживилась, повернулась к Уинстону и, похоже, сразу к нему прониклась. Толстой ручищей она обхватила его за плечи и притянула к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.
– Тя как звать, милок? – спросила она.