Полная версия
Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере
Уж не знаю, как вообще тогда при Гитлере обстояли дела во всех этих маленьких угловатых сельских домишках – предполагаю, примерно так же, как и у нас дома. Подъем в полседьмого, умывание, завтрак и дружелюбное лицо, поход в школу, возвращение домой, еда в духовке. Затем домашняя работа, открытое окно, из которого манило жизнью, и опять за учебник. Потом возвращение моего отца где-то около половины пятого, слабая надежда, что сейчас что-нибудь произойдет, что он принесет из города что-то необычное, но с нами никогда ничего не происходило, все шло обыкновенно, по правилам, по заведенному распорядку. Если бы не болезнь моей матери, эта невероятная болезнь женщины с богатым воображением, то моя юность здесь, в Эйхкампе, пролетела бы словно один-единственный день длиной в пятнадцать лет. Пятнадцать лет без каких-либо событий, совсем никаких, без взлетов и падений, без страхов и радостей: пятнадцатилетнее принуждение, невроз от современного стресса послушного госслужащего.
Хуже всего было по воскресеньям. Приходилось долго спать, ведь все-таки было воскресенье. Воскресенье в 1931 году в Эйхкампе: завтрак тянулся бесконечно, радостные, застывшие лица моих родителей, ведь все-таки было воскресенье. Обмен односложными словами по поводу состояния яиц, бывших то слишком жесткими, то слишком мягкими. Попытки радоваться вместе, попытки поговорить о погоде, неправильно понятые слова, начало ссоры, затем снова молчание. В перерывах между молчанием бессмысленные, несколько раздраженные вопросы, не хочет ли кто еще кофе. Мы были в воскресной парадной одежде, и, конечно же, наливать кофе приходилось чертовски осторожно.
Я уже давно привык в таких ситуациях хмуро и неподвижно пялиться в окно. Я все время представлял, будто сижу вовсе не за этим семейным столом, а где-нибудь снаружи в саду, один, завтракая на лоне природы – эдакий великолепный праздник одиночества. Должно быть, не обращать внимания на других было настоящим издевательством. Уже в тринадцать лет я мог пять минут с отсутствующим видом помешивать кофе в чашке и с интересом смотреть на раскачивающуюся на ветру сосну, пока мои родители предпринимали попытки односложно прокомментировать пирог, поведение служанки или состояние нашего шкафа в стиле барокко. Но даже на мой отсутствующий вид никто не обращал внимания. Мы все сидели, словно марионетки, неспособные сблизиться. Мы висели на ниточках.
После завтрака наступала кульминация. Мой отец начинал заводить большие напольные часы, украшавшие столовую, словно длинный, вертикально поставленный гроб. Отец отпирал дубовую панель и торжественно открывал большую стеклянную дверцу, выуживал с витрины здоровенный заводной ключ из тяжелой латуни. Затем он внезапно и решительно хватал маятник. В комнате больше не тикало. Угнетающая тишина, затем часовой механизм начинал с жужжанием поворачиваться, пружинный механизм заводился короткими, тугими поворотами ключа. Вверх поднималась пыль. Процедуру надо было проводить дважды, затем нужно было заново отрегулировать звонок, и тогда его сила волшебным образом как бы переходила в часовой механизм. Теперь неделя могла начинаться: воскресенье было обеспечено, часы опять будут еще неделю тикать и звенеть. Отец прикуривал сигару ценой двадцать пфеннигов.
Затем традиционное обсуждение похода в церковь. У нас было какое-то непостижимое правило, что в воскресенье кто-то из нас всегда должен был идти в церковь. Мы вовсе не были так благочестивы – тем не менее. Отец всегда отказывался под тем предлогом, что он был евангелистом, а в Берлине евангелисты не ходят в церковь. У моей матери же всегда была сильная потребность в духовном утешении и общении с высшими силами – еще задолго до Гитлера. Это сулило ей утешение и прилив сил, напоминало ей о проведенном в монастыре времени, но, к сожалению, ее подорванное здоровье лишь изредка позволяло ей совершать подобные походы. Как и почти у всех женщин, у нее было слабое сердце, и как раз по воскресеньям, когда она около одиннадцати начинала оправлять свой полушубок, на котором тоже была помешана, с ней легко мог случиться внезапный, неожиданный сердечный приступ. Тогда приходилось приносить ей капли, и она пластом лежала на диване. Поэтому эту обязанность чаще всего вешали на меня. Ее навязывали самому слабому. Мне было двенадцать, я не был ни католиком, ни евангелистом, а был просто никем, как в те времена почти все эйхкамповцы. Я был самым младшим, не мог дать отпор, и таким образом меня, словно козла отпущения у евреев, гнали в церковь за всю семью.
Как-то так и жилось в Эйхкампе при Гитлере. К полудню везде стоял запах жаркого из говядины или телячьей головы, на гарнир – шпинат или кольраби из огорода. Я всегда должен был рассказывать, что говорил пастор в церкви, но не мог вспомнить точно и заикался. Тогда моя мать начинала скрупулезно, задумчиво и неловко орудовать ножом или вилкой, она так ковыряла картофель нервными уколами, словно подчеркнутым ритуальным разделыванием пищи могла замолить вину за мой недостаток веры. Порой мой отец, повязывая салфетку, отпускал язвительное замечание в адрес католиков. Тут уж моя мать теряла терпение. Они ссорились. Затем просили соус и картофель, и я опять начинал с интересом смотреть в окно.
В три часа пополудни в кино. Сеанс для молодежи: входной билет – тридцать пфеннигов. Хоть я чаще всего этого не хотел, но в то время всегда должен был отправляться со своей сестрой в «Риволи» на озере Галензее. Опять эти пустые, бессмысленные походы через Эйхкамп, снова эта близость марионеток, которых дергают за ниточки. Неподалеку от Галензее стояли ремонтные мастерские железных дорог. Дорога шла через длинный, темный тоннель, затем внезапно снова становилось светло: длинная, мрачная улица, тишина пригорода, булыжная мостовая, в канаве сорняки и клочки бумаги – неожиданный пролетарский мир. Здесь жили работники железной дороги, стояли их серые дома, однообразные и заросшие, в стиле прусских казарм 1880-х, из окон выглядывали изможденные лица. Это были «красные», как предупреждали мои родители. Я смутно представлял, что под этим подразумевается, но было очевидно, что красные опасны. Должно быть, была причина, почему они прозябали здесь, между Эйхкампом и Галензее, словно на ничейной земле Берлинского округа, как в тюремных стенах. Здесь жил красный сброд – «сброд» вообще было любимым словом моих родителей для обозначения тех, кто ниже нас: ремесленников и служанок, попрошаек и воришек, которые по утрам звонили в нашу дверь и, конечно же, на самом деле хотели ворваться внутрь.
Даже на восточной окраине Эйхкампа, недалеко от станции электричек, жил красный сброд. Там стояли поселочные домишки, которые Немецкое общество помощи бедным, к огорчению пожилых эйхкамповцев, построило в последние годы. Эти домишки были такие же бедные и некрасивые, как и наши, они все были похожи как две капли воды, но мои родители всегда настаивали, что они выглядят совсем по-другому, бедные и дешевые изделия массового производства, ни в коей мере не относящиеся к добротному стилю домов старожилов. Действительно, красные жили здесь по-другому. Их домики оседали в длинных, узких бороздах, словно их хотели спрятать. Усаженные по краям цветами неровные дорожки вели к входной двери, перед домом бегали домашние птицы, и женщины, повязанные застиранными ремешками, в светло-голубых платках на голове, носили туда-сюда деревянные бадьи и цинковые ведра, трудились и мучились, на манер немецких ремесленников. Странный, чужой мир – смесь любопытства и осторожности, – в который я никогда не вступал; девять лет я проходил со школьным портфелем мимо этих заборов красных, в конце концов, я был гимназистом и стал бы первым в нашей семье, кто окончил школу. Я осмеливался лишь бросать вопрошающие взгляды на далекий, недоступный, запретный, низкий мир, из глубины поднимались надежда и страх – а вдруг эти красные прорвутся в Эйхкамп?
Наш Эйхкамп всегда был каким-то возвышенным и чинным. Моя мать никогда не носила голубых платков, больше не таскала туда-сюда бадьи, ведь от такого частенько вовсю хворала, всегда называла себя «страдающей», что придавало ей ауру возвышенности. Я так никогда и не выяснил, в чем же, собственно говоря, заключались ее страдания. Для работы по дому она держала служанку. От той всегда разило пóтом, она стоила тридцать марок в месяц, у нее были толстые, обрюзгшие руки, и каждые три или четыре месяца она, как мои родители тогда говорили, «с бухты-барахты» увольнялась. Она все время рожала детей, и, будучи еще мальчишкой, я сперва связывал это с запахом пота. Лишь позже я услышал, что «этот сброд» неописуемо грязный и импульсивный, открыто проводит свободные воскресные вечера с солдатами и в качестве небесной кары за такое распутство через пять месяцев получает детей.
Дома мы не говорили о рождении детей. Мои родители были не только аполитичны, но также неэротичны и асексуальны. Наверное, это взаимосвязанные вещи – молчать как про любовь, так и про политику. Не барское все это дело. Прежде всего сексуальность была невыразимо низкой и грубой, и лишь только когда мне наконец исполнилось шестнадцать лет и я, как и все мальчишки в Эйхкампе, давно уже мастурбировал, мои родители, видимо, что-то заметив, устроили долгое совещание.
Как-то вечером на моем ночном столике появилась тоненькая книжка. Я очень удивился, поскольку до этого печатное слово не играло никакой роли в жизни моих родителей. Я сразу понял, что речь о чем-то экстраординарном. Я начал читать. Это было мягкое, нежное, дружелюбное разъяснение, которое начиналось с травинок и шмелей, потом речь шла о солнце, потом повествовало о чудесах сил божьих, под конец переходило на силы человеческие, и речь шла об ужасном смертном грехе слабости. От этого, мол, страдает спинной мозг. Но я определенно не уловил взаимосвязи, в то время это было для меня слишком благочестивым. Это была католическая разъяснительная книжка, которую моя мать в своей беспомощности приобрела у урсулинок. Она никогда не говорила об этом, я никогда не говорил об этом. В нашем доме вообще никогда не заговаривали на эту тему, и если бы не реакции моего собственного тела, я бы и в двадцать лет все еще верил в ужасный пот нашей служанки. Вот так у нас обстояли дела. Дом немецких представителей среднего класса не пускает на порог не только государство, но и любовь. Спрашивается – чисто с точки зрения социологии, – что вообще остается в жизни? Без политики и сексуальности?
Для нас, к примеру, оставались соседи. Были определенные отношения, попытки прощупать почву, следующие попытки, установление границ, попытки их нарушить. Иногда, когда я воскресным вечером около половины шестого возвращался с сестрой из «Риволи», у нас в гостях сидели Марбургеры, соседи, жившие напротив по диагонали. Это были жесткие, утонченные люди, для которых даже отсутствие у них детей было признаком благородности. Она очень высокая, он очень низкий, оба в воскресной парадной одежде, которая всегда попахивала нафталином, они сидели на высоких стульях прямо и ровно, будто аршин проглотили, помешивая серебряными ложечками кофе и при случае отпуская остроумные замечания о соседях. Меня всегда от этого пробирал озноб.
Господин Марбургер тоже был чиновником, тоже дослужился до руководящей должности, так что однозначно был коллегой моего отца, но, поскольку господин Марбургер работал всего лишь в министерстве сельского хозяйства, моя мать всегда ощущала некоторое превосходство над Марбургерами. Мой отец не мог понять этого до конца. Порой бывали вечера, когда после ухода Марбургеров об этом велись долгие дебаты, в которых моя мать бурно настаивала на том, что есть разница, заведует ли человек просто коровами и лесами, как господин Марбургер, или же искусством, как мой отец. По факту мой отец как раз принимал участие в управлении музыкальным вузом на улице Гарденбергштрассе и позволял своей жене, которая когда-то вполне могла бы стать певчей в монастыре, объяснить ему, что занятие искусством возводит нас в другой ранг. Вот такие тонкие были тогда в Эйхкампе различия.
Иногда к нам приходили еще и Стефаны. Честно говоря, господин Стефан был всего лишь старшим инспектором, да и то на почте. Но его старший сын, Оскар, в то время учился на врача. Поэтому вокруг Стефанов висела своеобразная и ехидная аура превосходства, которое они могли коварно использовать посредством предоставления эпизодических фактов про университет и волнующие обычаи корпораций. Это ставило в тупик моих родителей, на какое-то время приводило их в замешательство, и превосходство Стефанов их угнетало.
Так можно описать положение дел в 1931 году. В стране было более четырех миллионов безработных, мировой экономический кризис потряс весь земной шар, в Берлине коммунисты и штурмовики вели кровавые уличные бои, закрывались банки, а от «Романского кафе»[7] до Улльштейнхауса бурным потоком прокатывались суматошные двадцатые годы: триумф экспрессионизма и русского кино в Берлине. Но мои родители всего этого не замечали, они лишь подмечали тонкое ранговое различие в обществе эйхкамповцев, объясняли мне, почему я могу дружить с детьми Науманна, но уж никак не Леманна. Дело в том, что Леманны были настоящими академиками, на их садовом заборе были указаны докторские звания, а для нас это было слишком высокое общество. Мои родители четко знали понятия высшего и низшего. Это можно было почувствовать. Люди ниже нас были сбродом, люди выше – недостижимыми небожителями.
Семья Эрнст, живущая слева напротив, тоже была недостижимой, глава семейства был врачом, что давало им многократное превосходство. Мои родители считали, что, здороваясь с нами, они оказывают нашей семье большую честь, они благоговели перед внушительным лицом господина Эрнста, украшенным шрамами, не без удивления наблюдали за его пышным образом жизни, периодическими поездками на такси и вечерним освещением в саду, разительно отличавшимся от нашего. И когда однажды у Эрнстов появилась машина, маленький черный «Опель Р4», то задолго до Гитлера в Эйхкампе произошла маленькая революция, и мои родители завистливо смотрели из-за гардин, как воскресными днями семейство Эрнст забиралось в это странное транспортное средство и уезжало, словно повинуясь зову высших сил. Налицо были очевидные признаки избранности.
В те времена многие эйхкамповцы напоминали моих родителей: все эти Ниссены и Вессели, Науманны и Нойманны, Стефаны и Шуманны, Леманны и Штрюбинги. Они все вышли из низов, добились скромных успехов, все время жили в страхе опять скатиться вниз, хотели остаться наверху, были кем-то значимым и обладали этим невыносимым чувством тонких ранговых различий. Они были аполитичны и неэротичны, читали местную газету, воскресными вечерами разгадывали кроссворды, выбирали строго немецко-национальное, придавали значение расовой чистоте и придерживались порядка и традиций. За нашим садом жили Бланкенбургеры. Одно время я дружил с их сыном Фридрихом. Господин Бланкенбургер был учителем средней школы, и однажды мои родители запретили мне к ним ходить. Но не из-за того, что он был академиком. Дело обстояло еще хуже. Во время воскресного визита Марбургеры как бы мимоходом упомянули: господин Бланкенбургер был красным – да, и он тоже. Он был членом социал-демократической партии. Старожилы Эйхкампа считали таких людей красными. Стояло лето 1932-го.
* * *Правление Гитлера прокатилось над Эйхкампом, словно воля божья. Никто об этом не просил, никто не мог этому противостоять. Оно просто наступило, как новое время года. Час пробил. Это было природное явление, а не воздействие человеческого общества. Никто не принимал в этом участия, никто не был нацистом. Оно пришло из далекого Берлина и, словно облако, высокое и перистое, распростерлось над Эйхкампом. Как минимум для нас мотивом было служение отчизне. Мои родители почти ничего не рассказывали мне про немецкое поражение в 1918 году и репарации, наложенные Версальским договором. В Эйхкампе никогда не обсуждали немецкий позор, вероятно, ему было самое место в Потсдаме. В Эйхкампе не велись сплетни о негативных моментах немецкой истории. Люди все время боялись опять скатиться вниз, и вот к власти пришел человек, который хотел поднять их еще выше, как на крыльях. Вот так, все было слишком хорошо.
Все теперь стало таким грандиозным, величественным и преисполненным надежды. Первое мая, которое моим родителям всегда было чуждо из-за красных, теперь и в Эйхкампе стало радостным праздником, своим множеством флагов и песен напоминавшим оперу «Нюрнбергские мейстерзингеры». Деятели оперы собрались в ноябре на улице Унтер-ден-Линден для «Зимней помощи»[8], по улице тянулись певцы и актеры с красными трещотками. Моя мать, не без внутреннего интереса, в первый раз готовила айнтопф[9], и в это воскресенье мы ели полный комочков перловый суп, чувствуя, что сделали что-то для объединения народа. Для Эйхкампа это было совершенно новое понятие – народная общность. Затем пришел главный по кварталу, забрал две марки пятьдесят пфеннигов, мы получили плакат. Это тоже было что-то новое. По радио пел добродушный баритон – певца, полагаю, звали Вилли Шнайдер, и он и по сей день поет: «Почему так красиво на Рейне?» и «Выпей стаканчик вина». Для нас началось новое время: немножко величия и уюта. В то время в Германии много пели. Молодежь носила форму с иголочки, трудовая повинность считалась хорошим делом, и было очень много праздников с крупными демонстрациями и митингами: величие прокатилось по нашей стране.
Вторжение Гитлера в наш дом – в Эйхкамп в 1935-м – произошло, по существу, только в плане эстетических категорий. Красота – вот что это было. Все-таки этот человек был деятелем искусства, зодчим и художником, а во времена своей венской юности «прошел через внутреннюю борьбу», как это называла моя мать. Она это понимала скорее в моральном, чем в политическом смысле: она ведь тоже когда-то хотела заниматься искусством. А теперь он везде строил оперные дома и выставочные залы, снес пол-Берлина, везде запланировал построить большие, отлаженные, великолепные новые министерства, имперскую канцелярию, которая снаружи выглядела как греческий храм, протянул через всю страну чистые улицы. Моей матери от всего этого становилось хорошо на душе. Она тогда вступила в Национал-Социалистическое общество культуры; там можно было дешево посмотреть «Летучую мышь», послушать Элли Нэй и посмотреть на Эмми Зоннеманн, тоже примкнувшую к своему могущественному супругу[10]. Все немцы в то время последовали вслед за ней. А музыка, восхитительная немецкая музыка, искусство! Теперь-то мы поняли, что искусство лучше сельского хозяйства, а чиновник в министерстве культуры был выше чиновника в министерстве сельского хозяйства. Новое время было как раз «музыкальным» – в ту пору это было любимое слово моей матери.
Я вспоминаю первый день каникул в 1934 году. Жаркое июльское утро, мы сидим на силезском вокзале в туристическом поезде на Хиршберг. Моя мать одета в платье в крупный цветочек, вокруг куча чемоданов и свертков, в купе накрыт завтрак. Тут в купе заходит мой отец с утренней газетой. Крупный заголовок, набранный жирным шрифтом. Отец читает. Родители разговаривают друг с другом, шушукаются с серьезными лицами, обмениваются крайне озадаченными взглядами. Обсуждается сексуальность и еще что-то, мне непонятное, и я слышу, что «таким людям» следует предстать перед судом: слишком просто расстреливать подобных в постели. Моему отцу не по нраву такая процедура. Первая туча в небе нашего отпуска. Вспоминаю утро после «Хрустальной ночи». Улица Тауэнцинштрассе завалена битым стеклом, разбиты витрины еврейских магазинов, и теперь там стоят штурмовики с портупеями и наблюдают за прохожими. Те озадаченно и молча проходят мимо. Вечером мой отец рассказывает, что синагоги сожгли, а «сброд» – он опять говорит «сброд» – обчистил еврейские витрины и квартиры. Дома у всех задумчивые лица, тихое негодование: знал ли об этом фюрер? У моей матери были личные причины беспокоиться из-за этого человека. Она ведь была католичкой, и договор с Ватиканом доставлял ей глубокое удовлетворение. Но позже пришли пасторские послания, которые зачитывались с церковной кафедры и с которыми задумчиво соглашались. Теперь в газетах было столько всего про монастыри. Каждый день полиция в поисках преступников-валютчиков обнаруживала злоумышленников в благочестивых рясах, говорили о мужеложцах-педофилах; я все не мог толком понять это, но мою мать приводило в ужас, что именно францисканцы, которые так ей нравились, оказались настолько порочными. Затем пришли другие послания, которые серьезно и благоразумно заявляли о своей приверженности народному государству, в то же время заводя разговор об эвтаназии, идея которой была забракована. Моя мать оказалась в сложном положении: с одной стороны, она ревностно уважала духовенство, с другой стороны, ее привлекала «музыкальность» нового рейха. Это был древний конфликт между этикой и эстетикой: вторжение Кьеркегора в Эйхкамп.
Но такие раздумья не отменяли того факта, что мы жили в новое, великое время. Рейх и молодежь, культура и государство – только теперь в Эйхкампе поняли, какой властью обладают эти понятия. Все теперь было таким торжественным: объявленные фюрером концерты Бетховена по радио, да и в Байройт великий человек тоже пришел как ниспосланный свыше: у почтамтов приветственно стояли статуи голых мальчиков с горящими факелами в руках – греческая весна в Германии. Честно говоря, никто из эйхкамповцев никогда не был в Греции. Уже собирались построить на шоссе Геерштрассе огромный стадион для Олимпийских игр 1936 года, и даже на Эйхкамп упал отблеск величия: напротив вокзала построили самый большой зал собраний в мире – огромная крыша почти без опорных колонн, и наш маленький, заспанный вокзал теперь назывался «Дойчландхалле», и там появился специальный выход для посетителей. Это и нас опять немножко приподняло в плане статуса.
Собственно говоря, столько величия было странной, необычной противоположностью нашему маленькому поселку, но, если как следует подумать, именно в этом и заключалась притягательность. Эйхкамповцы не привыкли к такому размаху. Перед ним они были безоружны и покорны, они верили в чудеса. Они были как дети, им просто повезло услышать, какое это великое дело – быть немцем, увидеть, как Германия становится все более великой. Рейх рос с каждым днем. Все становилось лучше, поднималось все выше, а поскольку эйхкамповцы вышли именно из низов, они только рады были подняться еще выше. Ведь все дела продолжали идти в гору. А почему бы и нет?
– Наконец-то мы тоже войдем в мировую историю – это ведь справедливо, – считал господин Бергер.
– Теперь у нас построят даже автострады, чтобы наша почта стала еще быстрее, – сказал господин Стефан.
Госпожа Марбургер решила:
– Мы усыновим ребенка, а то сейчас у многих немецких матерей будут дети.
– Мы теперь и колонии назад вернем – это же очевидно, – сказал господин Шуманн и уже выудил свою старую матросскую шапочку-зюйдвестку.
А господин Ниссен даже надеялся на кайзера:
– Гогенцоллерны, они придут, кто-то уже побывал в усадьбе Дорн. Вот увидите!
Однажды, вскоре после включения Австрии в состав Германии, я встретил на улице госпожу Стефан. Я возвращался из школы. Она спросила:
– Как, разве ты не веришь, что наш фюрер был ниспослан нам богом?
Я и не знал, что госпожа Стефан была такой благочестивой и верила в бога. Ведь ее муж работал всего лишь на почте. Но именно это и принес в Эйхкамп Гитлер: знание, что есть провидение, вечная справедливость и Господь Бог. Теперь и в Эйхкампе тоже много говорилось про эти невидимые силы. Стояло благочестивое время. Моя мать вырезала одну фразу фюрера, по поводу которой она испытывала противоречивое удивление. Она хотела обсудить эту фразу со мной. Великий человек сказал:
– Когда я борюсь с евреями, я исполняю волю Божью!
Как-то так ведь и в церкви сказали – верно? Она все время хотела обсудить это предложение, сперва с клиросом, потом со мной. Она пыталась понять антисемитизм в высшем, теологическом смысле. Я хотел бы отметить: в то время – осенью 1938-го – все для нас обыгрывалось в высшем смысле. В те времена Гитлер и Эйхкамп были на высоте. Над страной распростерлось благочестие.
* * *Да, если я правильно помню: как-то так в то время все у нас и было. Я знаю, что в наши дни считается отвратительным копаться в таких воспоминаниях. Сейчас все это звучит несколько неловко и смешно, и никто больше не хочет верить, что когда-то ревностно и по-детски разделял эти убеждения. Сегодня наша страна кишит бойцами Сопротивления, тайными уполномоченными, внутренними эмигрантами и мелкими рыбешками, которые лишь делали вид, что сотрудничали, чтобы избежать неприятностей. Немецкий народ, народ бойцов Сопротивления, немецкий народ, народ изгоев – ах, не будь тогда СС и гестапо, этот народ выступил бы против Гитлера. Он просто не мог.
Это новые мифы нашего времени, общепринятая, приятная ложь наших историков, которая снимает с нас всяческую вину, новая состряпанная немецкая история, в которой все так понятно – фашистский террор над Германией. Одно только непонятно: почему немцы любили этого человека, почему так радовались за него, почему умирали за него миллионами? Посмотрите на солдатские захоронения по всему миру: это были не такие, как в ГДР, люди в форме, за которыми стоят еще люди в форме с оружием на плече. Это были настоящие верующие, воодушевленные, опьяненные, стремившиеся умереть героями. Они всегда боялись опоздать к победе. И если бы в 1938-м кто-то поднял руку, чтобы застрелить Гитлера, не потребовались бы СС или гестапо, чтобы поймать его. Народ сам казнил бы его за убийство мессии. Вот так все и было.