bannerbanner
Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья
Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

«Возрождение» (Париж), рубрика «Литература и искусство», сентябрь-октябрь 1954, № 35, с. 180–181.

В мире таинственного

Один из случаев, когда Чеховское издательство сделало удачный выбор среди старых русских писателей, – переиздание «Девяти повестей» князя Владимира Федоровича Одоевского. Князь Одоевский, современник Пушкина, человек самого блестящего периода нашей литературы, периода, справедливо изумляющего даже иностранцев, оставил глубокое впечатление у своих современников, и без упоминания о нем не может обойтись сколько-нибудь обстоятельный курс истории русской литературы. Сочинения его стали, однако, библиографической редкостью: большинство читателей впервые встретится с автором, открыв книжку Чеховского издательства.

Оставляя в стороне выбор вошедших в сборник рассказов, главным недостатком, как нередко в Чеховском издательстве, является предисловие. Стоило ли перепечатывать устаревшее, да и для своего момента не очень глубокое предисловие профессора Котляревского[113], составленное в 1904 году? Почтенный профессор, не чуждый духу 60-х годов, жестоко, хотя и довольно поверхностно, критикует Одоевского за идеализм, за кажущуюся ему смешной веру в «неземные миры», и уж, конечно, за национальную гордость и славянофильские идеи. По правде сказать, даже в 1904 году такого рода критика представляла собою некоторый анахронизм и звучала немного вульгарно. В нашу же эпоху, после великой переоценки ценностей прошлого века, об Одоевском следовало бы говорить совсем иначе.

Думаем, что ценность его рассказов вовсе не в популяризации философии Шеллинга[114], как полагает Котляревский; надо, впрочем, признать, что наиболее слабые отрывки «Девяти повестей» и вправду посвящены этой задаче. Настоящий интерес повестей Одоевского в том, что они кладут начало особой струе в русской литературе, струе, не иссякшей и до сих пор, и которой мы обязаны многими шедеврами. Если реалистическая и социальная направленность возобладала в нашей последующей литературе, то справедливо указать и на корни других направлений. Одно из них, никогда не выступавшее на первый план, но всегда присутствовавшее, надо бы назвать мистическим. Вспомним «Пиковую даму» и «Гробовщика» Пушкина, «Незаконченную повесть» («Штосс») Лермонтова, «Хозяйку» Достоевского, «Клару Милич», «Призраки», «Собаку», «Стук-стук» и особенно «Песнь торжествующей любви» Тургенева, не говоря уже об «Упыре» А. К. Толстого. Проходя через них, та же традиция пробивается даже у Амфитеатрова и у Куприна, у которых, к слову сказать, как будто чувствуется местами прямое влияние Одоевского. Странно, что «серебряный век» с его напряженным интересом ко всему потустороннему, кажется, не оставил нам ничего замечательного в этом роде, по крайней мере, в прозе. О стихах же жуткого и мистического тона мы не будем тут говорить: это увело бы нас слишком далеко, так как их запас, в русской поэзии, неистощим.

За границей данный жанр богато представлен в разных странах, даже если брать только действительно громкие имена. Гофман в Германии, Бальзак и Мериме во Франции, Вальтер Скотт и Киплинг в Англии, все заплатили ему дань. В наши дни в английской литературе он имеет большой успех под присвоенным ему техническим именем «different fiction».

Те, кто любит эту область художественного творчества, в ее русском или иностранном варианте, с живым удовольствием прочтут некоторые из повестей Одоевского, в первую очередь «Сильфиду» и «Саламандру». Простота построения «Сильфиды» и искусство, с каким автор полунамеками переносит читателя в сферу потустороннего и создает чувство любопытства и жути – поистине достойны изумления. Позднейшие специалисты, разработавшие целый ряд приемов, действующих на воображение и настроение, ничему не могли бы научить этого аристократа, любителя музыки и философии первой половины прошедшего века.

«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и журналов», август 1955, № 44, с. 145–146.

«Смена»

Когда спрашиваешь мнение публики о книгах Чеховского издательства, почти все читатели единодушно заявляют, что самое лучшее и интересное, это – сочинения Максимова, Нарокова, Ржевского и других писателей, до того неизвестных, лишь недавно появившихся на сцене. Казалось бы, для издательства было бы логичнее прислушаться к этому голосу народа, тем более, что это было бы сделать совсем не трудно. В самом деле, заграницей сейчас находится множество людей из новой и старой эмиграции, которые пишут и до смерти хотели бы видеть свои произведения в печати, да не знают, как бы это устроить. Не все, конечно, стоит опубликовывать; но мы уверены, что из имеющегося материала можно было бы выбрать такие вещи, которые имели бы – и справедливо – решительный успех. Такие романы и рассказы во всяком случае обладали бы одним важным достоинством: они были бы актуальны. Написанные сейчас, они все отражают в той или иной форме дух и запросы времени, a значение этого нельзя переоценить.

При такой постановке дела невольно удивляешься, когда Чеховское издательство львиную долю старания посвящает задаче перепечатывать классиков и литераторов дореволюционной эпохи, или распространять переводы американских авторов. Есть детали, придающие подобному уклону еще более сомнительный характер. Переиздание классиков могло бы быть ценным, если бы имело целью дать желающим в руки то, что большевики стараются скрыть и замолчать. Но когда издаваемые в Нью-Йорке книги по содержанию и по форме почти ничем не отличаются от издаваемых в Москве, а по цене во много раз дороже, – задумываешься, не бесполезная ли это трата сил и денег? Переводы могли бы быть положительным явлением. Но зачем печатать, например, посредственный роман американской писательницы Виллы Катэр[115] в скверном переводе Яновского[116]? Неужто в литературе Соединенных Штатов нет явлений более значительных? Что до качества перевода, мы понимаем, что нельзя требовать за рубежом такого уровня, какой налицо в СССР, где на эту работу есть огромный спрос, где ею занимаются старательно и добросовестно. Но все же обидно, когда переводчик явно выказывает плохое знание, как английского, так и русского языка и, мягко сказать, крайнюю небрежность.

Роман А. Эртеля[117] «Смена» не может на этом фоне вызвать особых возражений. Эртель, действительно, – писатель, с одной стороны – талантливый и яркий, с другой – довольно основательно и совершенно несправедливо забытый. Забытый, все же, не так, как можно подумать по предисловию Бунина: вспомним, что в СССР был переиздан его роман «Гарденины», – бесспорно, лучшее из его произведений, так что он сейчас довольно легко доступен публике. Труднее было бы найти другие его вещи, выпущенные только перед революцией. Факт меньшей популярности Эртеля, чем таких его современников, как Глеб Успенский или Короленко, объясняется, может быть, отчасти его объективностью и относительным отсутствием тенденциозности. Но именно в силу этих свойств его дарования, особенно живой и убедительной делается картина жизни пореформенной России под его пером. Автобиографический образ молодого разночинца, постепенно вырастающего в культурного человека, и образы помещиков, с трудом привыкающих к мысли об отмене крепостного права в «Гардениных», фигуры эксцентричного миллионера-старообрядца и либерального интеллигента из числа первых марксистов в «Карьере Струкова» и особенно типы крестьян – будь-то в «Двух парах», «Жадном мужике» или «Гардениных», – все индивидуальны, убедительны и характерны для эпохи. Но именно крестьяне, быт которых он превосходно знал и язык которых он умел передавать так, что заслужил восхищение Толстого, у него выходят удачнее всего.

В «Смене» охват особенно широк. Хорошим свидетельством справедливости Эртеля является та симпатия и теплота, с какой он, более близкий, конечно, либеральным идеям, рисует реакционера, генерала николаевских времен, Василия Юрьевича Гневышева, совершенного джентльмена и человека широких взглядов во всех житейских делах. Рядом с ним – Андрей Петрович Мансуров, выбитый из колеи, тщетно ищущий идею, в какую бы поверить, и подходящего места в жизни, и его сестра Лиза, революционерка и народница, самоотверженно служащая своему идеалу и постепенно в нем разочаровывающаяся. Не меньшее место занимает и купечество провинциального городка: делец старого закала Алферов и его интеллигентный, прогрессивный сын; свирепый живодер Колодкин; приказчик Дормидонтыч, у которого под внешней банальностью скрывается упорная тяга к культуре для себя и для своих детей. Однако, и здесь к числу самых удачных относятся страницы, рисующие крестьян; тут они даны со своеобразной точки зрения: группа сектантов или, вернее, богоискателей, собирающихся вокруг философа-самоучки Алеши. Вот как о них говорит автор: «Между мужиками были и черные, и рыжие, и клином борода, и лопатой, швец Кузьма был даже сивый и с бельмом на глазу, но ни одного не было с тупым или глупым лицом». И та острота, с которой они ставят вопрос о Боге, о правде, о свободе, бесспорно типична для русского человека; лишний раз чувствуешь, что уж, конечно, не примитивные теории марксизма могут удовлетворить те запросы, какие нашему народу искони присущи.

Но еще лучше в «Смене» места, где автор показывает тех, к кому относится название романа, – молодых интеллигентов-разночинцев, идущих на работу в земство. Тут мы даже не встречаем очень ярких индивидуальных образов, а скорее некоторый собирательный тип среды и времени. Их бурный динамизм, их идеализм, то желание служить людям и науке, которое их до краев переполняет, вызывали бы у нас восхищение и гордость, если бы рядом не виднелась неумеренность их требований и бескомпромиссность их воззрений, никак не мирящихся с постепенной эволюцией и не допускающих приспособления к реальным условиям. Сколько пользы такие люди могли бы принести России, если бы правильнее понимали свои задачи и цели.

Некоторые места заставляют улыбнуться не только над ними, но и над самим автором. Наиболее близкий ему герой, Федор Евдокимович Прытков, встречает в гостях двух молодых людей, студента и лицеиста, и заводит с ними разговор об их идеалах. Он совершенно убит и скандализирован, когда студент принимается с увлечением говорить о научных проблемах филологии, а лицеист – еще хуже! – высказывает свое уважение к отцу Иоанну Кронштадтскому. Что сказать о мире, где студенты должны были заниматься политикой, но никак не наукой, и где вера казалась абсурдом! Жаль, что то поколение, которое должно было сменить эту «Смену» разночинцев, увлеченных левой стихией, постигла роковая судьба. Оно, быть может, сумело бы предотвратить нынешний ужас… если бы имело на то время.

С чисто художественной точки зрения, роману сильно вредит неожиданная и немотивированная развязка – случайная и внезапная смерть главного героя от не ему предназначавшейся пули. Это производит впечатление какого-то «Deux ex machina»[118], тем более, что гибель его постигает в момент, когда он стоит на распутье, не зная, какое направление выбрать, и таким образом любопытство читателя остается неудовлетворенным. Случись это в момент его разочарования или, наоборот, – счастья и удовлетворения, впечатление от книги было бы сильней. Странным образом, не только здесь, а и вообще у Эртеля заметен этот недостаток: он как-то не умеет давать логического и естественного конца.

«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и

журналов», февраль 1955, № 38, с. 146–148.

Сбывающееся пророчество

В романе В. Крыжановской «Эликсир жизни» (самом талантливом из ее многочисленных произведений) мы наталкиваемся па следующее размышление одного из героев:

«Настанет час, когда возмущенная природа жестоко отомстит преступному человечеству. Истощенная земля откажет ему в своих плодах, реки обезрыбеют и уничтоженные и пустые леса не дадут ни тени, ни свежести. Охлажденный воздух будет лишен теплоты и кислорода. Возмущенные стихии приведут в ужас весь мир неслыханными катаклизмами. Бури, землетрясения и град невиданной величины уничтожат поля и деревья. Вода или выступит из берегов или высохнет. Земля превратится в ледяную пустыню – и, в заключение, воспламенятся газы».

С минимальными оговорками, это – как раз то, что происходит сейчас в России, в результате длительного правления большевиков! Возьмем экологические описания, – и в них, разве что слегка иным языком, дана та же самая картина. Впрочем, нечто сходное, хотя и в гораздо меньших размерах, творится и на Западе, да и вообще во всем мире.

Нельзя не согласиться и с дальнейшим рассуждением писательницы: «Настоящее человечество, это – палач будущих поколений, которые проклянут его за адское оставленное им наследство». Правильны и следующие слова: «Ненасытное тщеславие правительств, давящих налогами народ ради вооружения, превратило весь мир в военный лагерь и держит вселенную под вечной угрозой».

Если мы взвесим, что все это сказано еще до Первой мировой войны, – надо признать немалую проницательность сочинительницы! Ее жуткие прозрения осуществляются на практике с неожиданною точностью.

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди

книг», 25 февраля 1989, № 2012, с. 4.

Н. С. Гумилев, «Неизданное» (Париж, 1980)

Сборник (под редакцией Г. Струве) не разочаровывает тех, кто любит и понимает Гумилева. Его письма похожи на пушкинские: то же богатство тем, – литература, любовь, приключения на войне и в путешествиях, – тот же слог светского, хорошо воспитанного человека, порою с заразительной усмешкой. Чего стоит эпизод об его визите к Мережковскому и Гиппиус[119], будто бы сравнивавших его с неким поэтом Бетнуаром! Судя по всем свидетельствам, они и впрямь умели исключительно бестактно обращаться с посетителями. Но, если форма близка к Пушкину, характер, в ней выраженный, – совершенно свой и особый, гумилевский.

Письма молодого поэта к Брюсову, которого он избрал себе в образцы и руководители («учитель мой Вы и мне не надо другого…»), почтительны и полны лояльности.

Возможно, в начале, в смысле техники, тот ему и оказался полезен; а потом, несомненно, еще гораздо больше, чем в случае Пушкина и Жуковского, ученик превзошел учителя.

По-иному интересна переписка с Ларисой Рейснер[120]. Как странно сочетание этих двух имен, светлого и темного, монархиста и православного, – и недоброй памяти авантюристки от революции! Но Рейснер тогда еще своей сущности не проявила, и Гумилев находился, вероятно, в плену ее красоты и очарования, в момент, когда распался его брак с Ахматовой. Во всяком случае, его письма дышат глубоко человечными нежностью и заботой (в отличие от порою манерных и претенциозных ответов его корреспондентки). Даже отшатнувшись уже от любимой (поняв, очевидно, ее подлинную натуру), он ей дает лучший из мыслимых советов: «Ну, до свидания, развлекайтесь, но не занимайтесь политикой». Как жаль, что она его не послушалась!

Из стихов, данных в книге, наоборот, – большинство, принадлежит к слабым, которых сам поэт не захотел бы поместить в собрании своих сочинений. Сделаем исключение для двух: «Освобождение» и, пожалуй, «Анна Комнена».

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 12 марта 1983, № 1703, с. 2.

Певец во стане белых воинов

Какой нашелся у русского Зарубежья поэт, из самых больших и талантливых, – пожалуй, и величайший изо всех вообще, – в бессмертных, гениальных стихах воспевший Белое движение и монархическую идею? Не странно ли: это была женщина – Марина Цветаева.

Появятся охотники мне возражать? Пусть. Проиграют дело, – уже проиграли, – перед судом истории. Даже большевики ее издают и отводят ей почетное место в русской литературе; а они, ведь, не смеют, и не посмеют, напечатать, да хотя бы и процитировать, лучшие ее вещи: «Лебединый стан» и «Перекоп».

Но нам-то, за границей, чего ж молчать? Мы и так слишком долго молчали о той, кого ни оценить, ни сберечь не сумели! Ее задушили и вытолкнули, в лапы к большевикам, левые; про то она сама сказала. Но правые-то где же были? Как же они-то проморгали создательницу неповторимого, грандиозного эпоса, который без стыда можно рядом поставить с «Иллиадой», «Лузиадой» или «Освобожденным Иерусалимом», с которым, в русской поэзии разве что допустимо сравнить «Полтаву», «Бородино», да стихи Блока о Куликовом Поле?

Как же не заметили единственного поэта, рассказавшего в полный голос о революции, о гражданской войне и об изгнании, с его нуждой, унижениями и несломимой национальной гордостью? Да ее книги каждому белому эмигранту надо бы на сердце носить, помнить наизусть; их бы, изо всего, написанного за рубежом, – в первую очередь следовало переводить на иностранные языки…

Упустили… Так хоть теперь, когда Марина Ивановна, умученная коммунистами (но те в ней правильно видели опасного врага…), спит в безымянной могиле в елабужской глуши, помянем ее мы, монархисты, ибо она принадлежала к нашему лагерю.

Сколько писателей и поэтов, весь цвет интеллигенции, соблазнился и запутался в феврале и октябре; но не эта, совсем еще юная тогда женщина.

Она-то сразу поняла смысл происходившего:

Свобода! Гулящая девкаНа шалой солдатской груди!

И увидела без прикрас подлинный лик Керенского[121]:

Глаза над улыбкой шалой —Что ночь без звезд!

У нее не возникало колебаний о старой и вечной правде:

Царь с небес на престол взведен:Это чисто, как снег и сон.Царь опять на престол взойдет —Это свято, как кровь и пот.

Она, не обманутая, оставалась с истинной Россией, и знала, где искать настоящую Россию:

Там, на рассветеСтавят свечиВынимают просфоры —Старухи, воры:За живот, во здравиеРаба Божьего – Николая.

Ее взором открывалось, что нужнее всего родине, что для нее всего драгоценнее:

За Отрока – за Голубя – за СынаЗа царевича младого АлексияПомолись, церковная Россия!

Перед лицом бури, лучшие, правильнейшие слова к ней приходили, и слагались в пророческий призыв:

Кропите, слезные жемчужинки,Трон и алтарь.Крепитесь, верные содружники:Церковь и царь!

И по праву могла она к себе применить собственные строки:

Нынче праздник слуг нелицемерных:Целый дождь – в подхваченные полы!Это Царь с небесного престолаОрденами оделяет – верных.

Авось, Царь-Мученик ее и наградит в раю; ибо люди с ней поступили бесчеловечно и безбожно.

Устами Цветаевой, в те годы, словно бы говорили вместе все жены и матери, чьи близкие боролись за правое дело:

Я не знаю, жив ли, нет ли,Тот, кто мне дороже сердца…

Но с совсем не женским мужеством прославила она единственный в ту пору верный путь:

Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет.И вот потомки, вспомнив старину:– Где были вы? – Вопрос как громом грянет,Ответ как громом грянет: – На Дону!

Несокрушимой твердостью, неколебимой стойкостью дышат ее стихи:

Белая гвардия, путь твой высок.Черному дулу – грудь и висок.

Поэму «Перекоп» – ее и цитировать трудно; надо сплошь читать, во всей ее силе и правде. А в не менее прекрасном «Лебедином стане», откуда я уже столько отрывков привел, едва ли не самые замечательные строфы попадаются под конец, – недаром их теперь ставят в эмигрантских календарях:

С Новым Годом, Лебединый Стан!Славные обломки!С Новым Годом, – по чужим местам, —Воины с котомкой!С пеной у рта пляшет, не догнав,Красная погоня!С Новым Годом – битая – в бегахРодина с ладонью!

Цветаева рассказала в своих воспоминаниях, как она в 1921 году в Москве читала перед красноармейцами стихи со словами:

Да, ура! – За царя! – Ура!

в которых видела «свою, жены белого офицера последнюю правду».

Но, может быть, еще более значительными, глубоко провидческими, оказались другие ее – не начинающие ли ныне сбываться? – стихи:

Белизна – угроза Черноты.Белый храм грозит гробам и грому.Бледный праведник грозит СодомуНе мечем – а лилией в щите!

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), 27 апреля 1976, № 1365, с. 1.

Марина Цветаева, «Проза» (изд-во имени Чехова, 1953)

Книга может доставить читателю живое и большое удовольствие. Но относительно формы ее издания возникает ряд вопросов и сомнений. Это – своего рода дневник писателя. О себе Цветаева все время говорит, как о поэте, задачу своей жизни видит в писании стихов, с друзьями и литераторами встречается как поэт, соприкасается с ними через свои стихи. Многое в ее рассказе только и можно понять, если знать ее стихи. А это любознательному читателю дается нелегко. Пойди-ка, найди их, раскиданные (как говорится в примечании) по «различным периодическим изданиям русской эмиграции», изданные отдельными сборниками в Москве, Берлине и Праге! Без стихов же, проза Цветаевой – дом без ключа.

Стихи ее не жаль было бы переиздать тоже. Они своеобразны и талантливы; есть у них и серьезные недостатки… но, поскольку Чеховское издательство предлагает нашему вниманию только прозу, будем говорить только о ней.

Выбору прозы тоже нельзя не удивиться. Почему, посвящая отдельную главу теме «Мой Пушкин», – и правильно, ибо для всего творчества Цветаевой ее понимание Пушкина чрезвычайно важно, – выпустили ее очень типичные мысли о фигуре Пугачева, опубликованные, если не ошибаюсь, в «Современных Записках»? Почему, много говоря о детстве Цветаевой, не привели оригинальное описание отношений ее с чертом? Если из-за недостатка места, лучше уж было пожертвовать ее бледным и неудачным очерком о поэзии Пастернака или даже несколько сбивчивым рассуждением об «Искусстве при свете совести».

Так, как книга издана, лучшее в ней – описание встреч Цветаевой с русскими писателями «серебряного века»: Волошиным[122], Кузминым, Брюсовым, Белым, Бальмонтом. О том же периоде и отчасти о тех же людях писали и другие: Георгий Иванов в «Петербургских зимах», Ходасевич в «Некрополе», Терапиано[123] во «Встречах». Но в описаниях Цветаевой некоторые образы оказываются ближе к нам, доступнее и понятнее, чем у всех остальных. Немало содействует впечатлению ее стиль – явно женский (хотя не так уж просто сказать – чем?), взволнованный, стремительный, создающий чувство необычайной искренности и непосредственности, и притом, время от времени, вспыхивающий внезапными блестками юмора. Брюсов, с которым Цветаеву связывали долгие годы взаимной вражды, похожей на влюбленность, не зря сказал по поводу ее первой книги стихов: «Стихи г-жи Цветаевой обладают какой-то жуткой интимностью, от которой временами становится неловко, точно нечаянно заглянул в окно чужой квартиры». Есть то же чувство и от ее прозы. Но это окно притягивает. Хочется у него остаться, хочется заглянуть подальше…

И не только из любопытства. Трагедия Цветаевой – ее возвращение в СССР и самоубийство в Елабуге – представляют собой проблему жгучего интереса и острой актуальности. Разве не разделили ее судьбу и другие писатели? Множество рядовых эмигрантов? Разве не путаются сейчас в советской пропаганде иностранные интеллигенты? Но из на редкость плохого, серого и скучного предисловия Ф. Степуна[124] мы почти ничего не узнаем о биографии Марины Цветаевой, и совсем ничего об ее внутреннем мире.

Остается просить ответа у нее самой. И, раскрыв книгу с вопросом, закрываешь ее взволнованным, с болью и изумлением. Что могло толкнуть эту женщину, явно талантливую, видимо обаятельную в жизни, – в объятия красного паука, которого она так хорошо знала, так боялась, так ненавидела?

Цветаева оставалась в Советском Союзе до 1922 года. Не так долго. Но схватить и передать она сумела все. Кошмарный быт, очереди за мороженой картошкой, бессмысленность службы в советском учреждении, удушающую атмосферу в литературе… Цветаева вела себя с достоинством, больше – с мужеством. Политические ее взгляды тоже не допускают сомнений. Приведем один эпизод:

Некая поэтесса ее уговаривает вместе выступить со стихами.

– Со мной и с Радловой.

– Коммунистка? – спрашивает Цветаева, готовая отказаться.

– Ну, женский коммунизм…

– Согласна, что мужской монархизм лучше, – парирует Цветаева.

Согласившись все же выступать, она швыряет в лицо советской аудитории, ни больше, ни меньше, – апофеоз Белого движения, вставляя еще слова: «Да, ура! За царя! Ура!».

Через несколько лет такое выступление просто не стало бы возможно. Но и тогда это означало – играть головой…

Делает честь Цветаевой и то, что ее антикоммунизм не мелочен; он глубок и логичен: «Нет, руку на сердце положа, от коммунистов я по сей день зла не видела (может быть, злых не видела!). И не их я ненавижу, а коммунизм. (Вот уже два года, как со всех сторон слышу: "Коммунизм прекрасен, коммунизм – ужасен". В ушах навязло!)».

Право, насколько она умнее, чем многие иностранные и даже эмигрантские политики и журналисты!

Вырвавшись из-под власти большевиков, Цветаева с состраданием следит за судьбой оставшегося там Максимилиана Волошина; с ужасом говорит о возвращении туда Андрея Белого, как о последнем шаге отчаяния… И после всего этого – вернуться самой? Загадка, о которой тем, кто ее знал, надо бы подробно написать для будущих изданий Марины Цветаевой, которые, вероятно, еще будут.

На страницу:
7 из 10