Полная версия
Ясные дни в августе. Повести 80-х
– Я уезжаю.
– Когда?
Холодильник зарычал, задребезжала жестяная хлебница на нём, Валерка отступил из кухни в коридор, потом в комнату, сел на табурет за детской кроваткой и пожалел, что упустил момент до холодильника, рычит, как трактор, как третий, самый громкий в разговоре, да и перестарался со спокойствием, вон, даже не спросила «куда?», думает, конечно, что на Володарку, снег с тёщиной хибары скидывать.
– Сейчас поедешь или поужинаешь? – с холодильником у них дуэт был сильный.
Валерка привстал и решился:
– Сегодня ночью. В три часа автобус.
«Ну, держись!»
Жена заполнила дверной проём.
– Вы же – неделя, как приехали! Говорил же, что теперь только на последний лёд, в марте! – в уголках губ скопилось предвкушение заслуженного посрамления обманщика, лёгкой победы: «Так ты у меня и поедешь! Надо ещё узнать, что это за рыбалки такие!»
Валерка простонал на выдохе: ещё не легче, как сам сразу не сообразил, ведь и на Вазузу автобус тоже всегда в три ночи.
– Да я не на рыбалку.
– А… куда? – сделала шаг в комнату, сдула с лица волосы и застыла с приоткрытым ртом и заострившимися металлическими глазами, – куда?
«Может, не говорить? Взять да уехать… а из Еревана прислать телеграмму, пусть одна тут бесится…» – не додумал, как язык сам признался:
– В Армению… решили вот с ребятами съездить на ликвидацию, – получилось не так весомо, как было приготовлено.
– Что? Куда? – жена сделала ещё шаг, Валерка опять опустился на табурет, взял из детской кровати любимую дочкину куклу-Мальвину и стал её вертеть, будто кроме куклы ничто его не интересует. И знак жене: и меня, смотри, не заводи…
Жена знака не заметила:
– На кой чёрт вас туда несёт? С ребятами!.. – подошла совсем близко, но рукой ещё не достать, – э-эх, нашли-таки дурака, в Армению!
Вертел куклу и думал, как повезло с женой Мишке, ещё позавчера сказал и – ничего, жена понимает, что надо же как-то машину брать. И как легко приноровился жить Сашка: на полтретьего будильник, сонную жену в щёчку, в окошко ручкой, подробности письмом. А после работы ещё спокойно пошёл в жилбыткомиссию мыло разыгрывать: кусок на шесть человек, на троих половинка финского лезвия и на двести человек одна кроличья шапка – и ведь выиграет, его вещи любят… Тут же!..
Аккуратно посадил куклу на подушку.
– У людей несчастье! – и пожалел, что ввязался. Надо было сразу бухнуть про квартиру, очередь, профком – не с неба же всё!
– А у нас – счастье? У тебя у дурака – счастье?
После первых таких взвизгов Валерка всегда начинал жену тихо ненавидеть, она ведь кайфует, унижает его и кайфует. В другой раз он бы просто ушёл, хлопнул дверью и – психуйте без меня. Сейчас сдержался. Не жене, что-то хотелось доказать себе самому.
– Ты пойми – землетрясение, тысячи людей… дети, – «Ну, заерундил!»
– Дети?! Вот пускай к «Будапешту» автобусы подгоняют и едут к своим детям! Ни к одному магазину не подойти – один Кавказ!.. Что ты на меня смотришь?
– Это не тот Кавказ.
– А ты, значит, тот? А мы, значит, те. Мы – те! Конечно! Сам же рассказывал, как они сотенные пачки линейкой меряют, а ты какую мне зарплату вчера принёс? Скажи, скажи… Ты хоть видел сто рублей одной бумажкой?
– Заткнись, дура, там дома сложились, трагедия!
– Дома? Да они их, может, специально сложили, чтобы вы, дураки, им новые построили!.. Хоть бы наш тараканник кто-нибудь сложил к чёртовой матери! – с отчаяньем стукнула оббитым носком сапога по стене. Зелёные обои лопнули, посыпался сухой тонкой струйкой серый песок. Заплакала – то ли от обиды, то ли от боли.
– Ну ладно, ладно… – опять что-то неприятное зашевелилось под рёбрами. Летом потратили отпуск на шабашку, в четыре места совались – везде армяне. Так и вернулись ни с чем, только переругались. Интересно, эти к себе поедут? Или эти – тоже не те?
А жена уже завелась, – сначала негромко, прерывая глубокими вздохами подкравшиеся рыдания, потом порыдала от души без слов, заканчивала с причитаниями:
– У ма-те-ри кры-ша про-ва-ли-ва-ет-ся печ-ка рас-сыпа-лась по-ол про-гнил кры-сы ко-та за-да-ви-ли спит в ва-лен-ках хоть бы ру-ублик ка-ка-я гни-да а эти-и ли-ней-кой а о-он…
Больше терпеть не мог – хлопнул. «Надо тоже было будильник на полтретьего!»
На улице уже давно стемнело, день стал короток, а фонари зажигали по-летнему, а то и не зажигали вовсе, экономили. Густую темь разбавляли жёлтые окна да синее на белом снегу небо. Со снегом у нас богато.
Оба приятеля были уже в гараже – товарищеский ужин по случаю отъезда: две селёдки, сырки, солёные огурцы, половинка черного и четыре портвейна. Шикарно! Как опоздавший, опрокинул одним рыком стакан «Анапы» и через минуту почувствовал не отстранение от жениной истерики, а зудящий жар на лице и шее: аллергия, будь она неладна, как отравился в юности бормотой, так хоть совсем не пей… красного. Да ещё психанул.
Сашка всё-таки выиграл кусок мыла, нюхали его с Мишкой по очереди.
– Жене не отдам, с собой возьму, там на что-нибудь обменяю, там сейчас барахла!..
«Понёс!» – Валерка нахмурился.
Заглянул Мишкин сосед по гаражу, Артёмыч. Весёлый предпенсионный дядька.
– Привет, мародёры! Ещё не уехали?
«И этот туда же!» – со всей силы пхнул железную дверь ногой, прежде чем захлопнуться, дверь глухо тумкнула по соседскому лбу.
– Ты что, Валер? – Мишка прислушался к задверью: жив ли?
– Да пошёл он!..
– Не обращал бы ты на них внимания, – Сашка отложил мыло, – вот я…
Валерка почувствовал, что ещё слово – и заедет приятелю в ухо. Может, из-за этого барахольщика и ко всем приклеили. Завидно – ехали бы сами, так нет же никого.
Молчали, пока не разберёт – какой уж разговор. Мишка крутил ручку приёмника, Сашка принялся за селёдочную голову.
«Что за народ? Только приоткроешься чистым краешком – сразу его дерьмом измазать! В дураки записали – это ещё хорошо, теперь – в мародёры. Он, Валерка – мародёр?! Пойти, отвернуть башку этому Артёмычу…» – но вместо ярости, которая, бывало, заполняла грудь при таких мыслях, почувствовал, что жалеет бедного соседа. Не за то ведь, что уже по лбу получил, это заживёт… А за что? Как ни всматривался в себя, разобрать не смог, к тому же «Анапа» докатилась и замутила то место, которое в человеке соображает.
– Плесни, что ли…
Сашка оторвался от селёдки, вытер об газету руки и разлил по две трети стакана.
«Ведь не жадный, денег вот на дорогу даёт, да и всегда давал. Ну, балабол, зубоскальством от людей закрывается… Ведь не клад же он едет искать? Ну и что – мыло? А зачем он едет? Вот интересно – зачем?»
Выдохнули. Выпили. Крякнули. Закусили.
«Вот – интересно»,
– Саш, а скажи: зачем ты едешь?
Сашка посмотрел так, что с благодарностью подумалось о своей аллергии – не видно, как краснеет.
– Клад искать.
Мишка, наконец, поймал: «…Автопоезд с продовольствием и одеждой… самолёт с медикаментами… благотворительный концерт…»
– А ты, Миш?
– Честно?
– Нет, соври… как жене про машину. Я же знаю, что в профкоме ничего не обещали.
– Не обещали, но при прочих равных учтут.
– Прочих равных не переровнеешь, у них своя шеренга, ты не юли.
Мишка налил по полстакана, не дожидаясь, выпил.
– Честно? – глаза его блеснули и быстро погасли.
– Ну? Ну!
– Да ни за чем… Мир посмотреть. Не было счастья, да, видишь, несчастье помогает. В мирной жизни разве куда выберешься?
Валерка махнул рукой – ничего от них не добьёшься, вышел из гаража. У Артёмыча половина лба была уже синяя и начал затекать глаз.
– Слышь, ты уж извини, Артёмыч… пойдём выпьем.
– Да ничего, – улыбнулся, но уже не так весело, как в дверном проёме. Отложил работу, – давай моей… некрепкая, для семьи, но и не магазин.
Самогонка и вправду была слабовата. Подслащённая каким-то сиропом, чуть больше полбутылки.
– У меня племянник из Афгана приехал, вот – нагнали, – капнул сладкой дряни на ладонь, наклонил голову, смочил синяк.
– Злой?
– Не, грустный… Сидит дома, как на гауптвахте. Пришёл к нему вчера… вот с этой, – кивнул на бутылку, – думал, поговорим. Выпили по стопке, он к стенке отвернулся и уснул. Весь разговор. Нинка, сеструха, и то ему, и это… нет! «Спокойной ночи» посмотрит – и спать.
– А он целый?
– Нинка говорит – целый.
Допили. Артёмыч слил с обоих стаканов остатки и опять смочил лоб.
– Холоду надо. Спиртом только греешь.
– Да чёрт его знает, что ему надо. А ты где служил?
– Ракеты в степи караулил. От байбаков.
– Понятно… А у меня дядька Ташкент ездил от землетрясения восстанавливать, у них всё СМУ, кто был холостой, командировали. Полгода за палаткой пьяный пролежал, если не врёт. Я, говорит, его не разрушал, я и строить не буду. Там тепло было… Во сколько едете?
– В три автобус, в шесть самолёт.
– Ну, давайте!
Хлопнули руками. «Неужели обязательно по лбу стукнуть нужно?»
Мишка с Сашкой спорили, третья пустая уже стояла на полу.
– Брось, не в парткоме! – Мишка гоячился, – не бывает так. Или – твоя натура умней тебя самого. Попугаишь тут: «Не нужно! Не нужно!» Что-то ведь тебе нужно, раз едешь?
– Вот пристал! – как бы нехотя отбивался Сашка, – почему, если куда-то едешь, обязательно – зачем-то? А может – от чего-то? Может быть, мне здесь всё осточертело, охота, так сказать, к перемене мест.
– Да ну тебя! – Мишка откупорил четвёртую, – я вот ему рассказывал, Валер: мы позавчера в два часа решили ехать, а в два пятнадцать наши черти уже докладывали в райком, что «направляют группу…». Они направляют, старшего уже приставили.
– Наплюй.
– Обидно.
– Ох, и устал я от вашей галиматьи! – Сашка долго цедил свой стакан. Валерке показалось, что это не Сашка, кто-то другой, кто угодно, но не лёгкий и удачливый Сашка.
– Отдохнём, – он опустился на свой тарный ящик, – ещё немного – и отдохнём. – Перед рыбалкой у него бывало такое чувство: только бы уехать! – Мне моя такой скандал закатила…
– Ну их к чёрту, этих баб. Давай за нас.
Когда расходились, было уже поздно, если и удастся вздремнуть, то самую малость. Валерка здорово закосел: вино, самогон, ехать никуда не хотелось, а если и уехать, то сразу в другую жизнь. Мишка с Сашкой ругались за Россию:
– Бог Россию любит больше всего и никогда её не оставит!
– Нет! Но – всё равно любит. Что больше любят, то и объедают в первую очередь.
– Конечно, не будет же он жевать какое-нибудь говённое Монако!
– А ты знаешь, где у моего попугая в квартире любимое место? А я тебе скажу, как узнать: где больше всего нагажено, там и любимое место, – Мишка задрал голову к невнятному ночному небу, – Бог он ведь вроде птицы?
– Не-е-ет, Бог Россию любит.
– Я и говорю…
В этот момент Валерка любил и Россию, и обоих своих друзей, до слёз, особенно Сашку – надо же! – готов человек слыть мародёром, только чтобы в душу не лезли, там же чисто!
Наконец, разошлись. На морозе жар с лица немного сдёрнуло.
Сарай, врытая в косогор землянка, был тёмный и холодный.
Нащупал на перевёрнутой банке свечной огрызок, зажёг. Влез в старые заскорузлые ботинки, ноги сразу закоченели. «Может, ну их? Не пропадать же там ещё и от холода!» – но обратно переобуваться не стал: голове думать не заказано, а новые ботинки жалко. Достал и рыбацкий тулуп. Коротать ещё было долго, сгрёб со скамейки хлам, посуду, прилёг. Проспать не боялся – у рыбака будильник в голове, да мороз караулит. В два, как и заказывал себе, проснулся. Ноги ломило, особенно пальцы левой, ближней в дверной щели, надуло. Задним умом сообразил, что поспать можно было и в новых, тёплых.
Представил, как спит в валенках тёща – зиму напролёт. Стало стыдно, хорошо, свечка прогорела, никто не видит… А ведь и бабу понять: вон – туда самолёты, автопоезда, везут, везут, от одной Москвы сколько! А в той же Москве, ну – в десяти километрах – спит старуха в валенках зимой, крыша вот-вот от снега рухнет, и никому дела нет… Обязательно надо железной дверью в лоб стукнуть…
– Где ты ходишь? Мамка тебя ждала, ждала… – сын – двенадцать лет – был заспанный, но одетый.
– А ты чего не спишь?
– Сам-то ничего не найдёшь… – огрублял голос, под взрослого.
Дверцы антресолей были отворены, в проходе коридорчика стоял уложенный рюкзак, рядом сумка с торчащей колбасной попкой. Сын вернулся на кухню, загремел противнями. Валерка услышал куриный дух, заглянул: сын, обжигаясь, запихивал запеченную курицу в пакеты – в один, другой, третий, потом закутал в полотенце и положил поверх банок и свёртков. Из кармана вынул узелок из носового платка – деньги.
– На.
Валерка набрал в грудь воздуха.
– Мамка ещё велела сказать… ну, ты знаешь, – пацан и вправду был как взрослый, – Вы в каком городе будете? В Спитаке или в этом, как его…
– Там решат, пока не знаю.
– Напиши нам сразу.
Согласно кивнул, нагнулся к рюкзаку и замер на мгновенье: из-под клапана торчали пластмассовые Мальвинины ноги. Мгновенье отворилось в обе стороны, тяжёлым комом сглотнул его середину и привычно забросил рюкзак на спину. Узелок незаметно приткнул на полочку с расчёсками.
Вместо поцелуя сын протянул белую ладошку – большой, большой.
– Вы уж там давайте…
По лестнице бежал почти бегом. Нет, на автобус не опаздывал, торопился обернуться на окно: Катя-котёнок спит, а жена – норов! – провожать не встала, а к окну подойдёт.
Как в детстве, под ногами хрустел снег…
ГРИБНОЙ ЧЕЛОВЕК
1
И только когда я, наконец, въехал в лес, вяжущее, патовое чувство пропащести отпустило меня. Медные стволы сомкнулись за спиной в стену, погоня ударилась в неё и отступила. Как в сказке: бросил гребень…
Вот он, бородатый русский лес, полный тайн, покоя и грибов, – спасай меня!
Ехать, по всему, было ещё порядком, но я остановился – отдышаться и надышаться, передохнуть и размять ноги. Из машины вылез не сразу – переждал спинную щекотку: чудилось, что город всё же просочился, что кто-то едет следом и нужно сторониться, освобождать просёлок. Заглушил – будто оглох сам: как же тихо бывает на свете! Подумалось – а я знал и ждал, что в лесу сразу о чём-то подумается – всё, что составляет несомненную суть жизни, неслышимо. И вообще – не ощущаемо. Даже своей собственной жизни, скажем, ток крови, что же говорить о других жизнях? Иных жизнях, протекающих тут же, в это же время, но вне тебя. Конечно, и поле, и море, и город полны невидимого броженья, но только в лесу оно так волнительно, дразнящее рядом: любой звук – хрустнула ветка, вскрикнула птица, просто шишка упала – всё знак, приглашение к чуду. Ведь и полтергейст не более, чем, скажем, капелька крови, выступившая из случайного пореза на пальце, попробованная на вкус и помеченная по сю сторону болью… её же не было ни видно, ни слышно под белой, или вот зелёной, как в лесу, кожей, пока не взрежешь, не нарушишь и не вскрикнешь… Тишина… Невидимый и неслышимый ток омывает стволы и травы, зверя и букашку.
Полуденные птицы отпели, вечерние ещё не приступили, одна-одинёха заведённая невеличка отмеряет чьё-то неумолимое время тонким посвистом: «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Не моё ли? «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Живёшь где-то в каменном безобразнике, мечешься по лабиринтам, психуешь, разносишь, выслушиваешь ушатами чужую ахинею – без просвета, без исхода! – а она тут сидит меж двух листочков, хвостик кверху, и считает тебе: «Ти-и-и… ти-и-и… ти-и-и…»
В лесу я видел себя городского: нечто прямоугольное из грязно-красного папье-маше со скрученными замасленными некогда белыми шёлковыми тесёмочками на боках. Самое интересное, что я и в городе представлял себя именно таким, но там, в царстве прямоугольного это было нормальным – ортодоксам легко живётся в ортодоксальном мире, точнее, ортогональный мир делает из людей ортодоксов и только им позволяет жить внутри себя легко. Чтобы сохранить душу живу необходима профилактика лесом, вот несколько шагов и – я чувствую это на себе! – прямые углы скругляются, прямые линии волнеют, принимая форму, свойственную живому. «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал…» – это не про моё детство, кто в детстве любит угол? Углом детей пугают, в угол потом загоняют и приучают его любить, а я с детства помню сосны по голубому с белыми овалами, эта картинка и через пятьдесят лет приглашает к счастливой слезе. Редкая благодать. Хоть – плачущий – кажешься себе, папье-машистому, гнилым и червивым… Но самый вкусный гриб всегда червив, потому, собственно, и червив, что съедобен и вкусен, вот ведь как.
Нет, Москва – это всё-таки ошибка писаря. Тайным, неспешным знанием души я всегда знал, что родился и всю свою вечность жил в лесу, и это верно уже потому, что только в лесу мне совсем не страшно… или же так страшно, как не бывает страшно нигде, как может быть страшно только в утробе мучающей и мучающееся тобой родины. И, конечно – грибы. Такие страсти не возникают из ничего, поэтому и не пропадают бесследно.
Сидел, успокаивался, подсматривал, как перемешавшись, переплавившись в полуденной жаркотне, из сосновой спокойной пены заваривался вечер – сначала осторожными, как бы щупающими струями, потом всё круче и круче… Не удержался, вышел из машины и чуть не захлебнулся запахом. Божьи подмышки. Божье лоно – лес. Надышаться
Птичка запищала громче и быстрее, как будто обрадовалась, что увидела-таки того, кому отсчитывала. Эх ты, птичка! Теперь-то надо бы помедленней, тише, спокойнее, куда ж ты заторопилась?!
Дорога – песок, а шаг в сторону – мох, зелёный бархат, куда как выше щиколотки. Клок вынулся из песка, как будто и не рос вовсе, а просто был уложен здесь стоячими рядами на хранение. Белый чистый корень чуть не с полметра длиной. Зачем дёргал? Обратно ведь не воткнёшь… Да-а… Ощущение, что до леса ходил на голове. Беспокойные сердца, ёлки зелёные! Да почему же они должны быть беспокойные? Ровно наоборот! Сердца должны быть спокойны! И – без всякого восклицательного знака: спо-кой-ны. Мятежный ищет бури, как будто в буре есть то, что только и надо искать. Что? По-кой. Из-за него-то, по сути, и весь сыр-бор. Сыр бор. Бор. Я к тебе сюда за покоем. Среди людей его не достичь, от них сенная – людная! – лихорадка. За покоем только сюда, где в кадастрах все первые номера не у мерлушковых папах, а у сосны. Сосны, сосны, сосны… да вон можжевеловые калики-карлики, то тут, то там, сгорбленные, переломленные, в худых и рваных камзольчиках. Здесь не обманешь, на лесной народец морок не наведёшь: карлик – значит карлик. А сосны на подбор: мачты! Нет, вон и не такая высокая, с коленцами сухих веток от самого почти комля, словно два великана канались на ней, да так крепко, что меж пальцев у них повыступило сосновое тело. Раздавили. А вон надломленная, кривая берёза, с уродливым капом на изгибе. А вон зачахший раскоряченный дубок, не выдержавший гонки с соснами вверх. И всё же…
Ну, пищи, пищи!..
Лёг на мох. Мягкое сочетание естественных красок – сангина на голубом, зелень случайна, её не замечаешь, если смотреть выше папоротника. На сосну глядя убеждаешься, что лишней кроны дереву и не нужно, баловство, дурь, особенно все лиственные сари и салопы. Только сосны и только небо. Нет этого чёртова горизонта, ереси этой атеистической, символа ложности и принципиальной недостижимости – нет его! А значит – и никакой обречённости нет, тщеты. Как в храме, где меня и не видели. Хотя и в храме – крыша, предел. Ведь было же русским людям где молится и спасаться! И тогда, когда их попы в церкви ещё не загнали, и когда уже мы сами их к попам в церкви не пускали. Может и мы не правы, но и в храмах ложь. Вот правда – сосны и синь. Лесом земля пришита к небу. Накрепко.
Я растянулся в сухих мхах, и, похоже, задремал, да, наверное задремал, потому что только во сне мне так отчётливо виделись заповедные грибные Озерки, куда я вот уж день как добирался. Виделись не только с рассказа бабки Дуни – старушки, которую я случайно прихватил с Курского, когда встречал, но так и не встретил Гриба, моего патрона Григория Ивановича Балашова (о нём после, после!), – рассказ лишь раззадорил моё воображение, как крючком я вытаскивал им всё, что ладилось к Озеркам, из своей памяти, не так уж много хранящей ладного, путаной и трусливой, но иногда выводящей весьма – и сочно! – в «бор мрачный, гулкий… где… по вечерам чувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность… где зари (вечерней, вечерней! Я давно уже рассчитал, выехав утором, в лес попасть в предвечернюю пору, а к самим Озеркам аккурат в зарю) только клочья… и бальзамическое тепло нагретой за день хвои мешается с острой свежестью болотистых низин…» И в полудрёме мне кажется, что не будет бору конца, только под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные, перекрученные, как штангисты, дубки, и сосновая готика смущена! Следом за балясником начинают пересмешничать над безлистыми стоеросами клёны, берёзки, рябины с набирающими ярь гроздьями, – всё подсказывает недалёкую опушку, а вот и она светлеется нетронутым днём поля, вот уже остаются одни только берёзы с миниатюрным точёным еловым подлеском… и тут у меня – даже во сне! – стопорилось дыхание, тут всё накладывалось: и сон, и воображение, и память, и прапамять, и, конечно, бабкины всплески: «А по опушке-то белого гриба!..» Это «а по опушке…» нужно уметь услышать, это, при умении, точнее, при детском неумении навешивать на слова лишнего, чего они не значат, звучит сказочнее, чем «чуден Днепр!..» Какой уж Днепр, когда белые грибы! И я лазил на четвереньках под ёлочками, ползал вокруг берёз, руками раздвигая траву, обмирая, сначала в надежде увидеть, а потом – трижды! – увидев-таки чудо.
Последние две недели не проходило ночи, чтобы в сны не набивались белые красавцы с озерковской опушки, – известная болезнь, да бабка ещё доколдовала. Белые, белые, белые… Я укладывал их в корзину и ещё в прихваченную как бы на всякий случай авоську, жалея, что больше не во что, тащил всё через ржаное поле к дому. И опять видел всё, как по нарисованному: в полторы версты поляна, посредине её два озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. В доме, что стоит от остальных обособясь, топится печь – то баба Дуня досушивает мой вчерашний сбор. Дым, нетронутый ветром, возносится в набухающее синью небо. Рожь ещё некошена – опять слышалось бабкино: «А рожь у нас кака!..» И я нёс свой драгоценный груз через счастливо томящееся ржаное тело, и было так от тяжести легко и радостно, что мистическая связь созревания социализма и спелости ржи казалась обыкновенной, простой, до грибного обмирания верилось, что вот нигде-нигде нету, а в Озерках он самый настоящий: «это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав… Жизнь настолько счастлива, что бесшумна…» Эх, Евдокия ты моя Петровна!..
Опять подумал о ней с благодарностью, славная всё же старуха, хотя последние три часа только и делал, что костерил её за дорогу. По писаному с её слов выходило просто: за городом паром, за паромом, на развилке направо, через другой городок «сквозь», за фермой опять направо и всего-то вёрст через пятнадцать по лесу («просёлок там один, не собьёшься!») и будут тебе Озерки.
Я вёз её с Курского, попутно, после напрасного двухчасового, до следующего поезда ожидания – Гриб не приехал, чутьё мне подсказывало, что он и не собирался приезжать, а телеграмма, звонок от районных друзей – это всё заячьи петли старого партийного шулера, мол я не прячусь, за всё отвечать буду сам, видите, даже почти поехал, но вот какая оказия случилась, кто ж мог предвидеть!.. Сейчас, небось, попивает свой херес и придумывает эту самую оказию. Можно было бы и не ехать, но я человек Гриба, грибной, как называли всех из нашего сельхозотдела, должен был доигрывать его постановку, чтобы всё было чисто, а потом ещё отбрёхиваться на бюро, что это не срыв и развал, а обстоятельства, помешавшие выверенному и мудрому плану. Так и вправду было лучше: с меня в конце концов какой спрос, я им не нужен, разрядятся, а когда Гриб вернётся, у бюро уже будут другие проблемы, согласно плану «развития вала», раз-вала, как шутили сами же обкомовские. И всё будет по-прежнему, всё будет хорошо, если, конечно, не станет совсем плохо, но на то воля другой Площади, и она мало зависит от упадка или подъёма, а от причин настолько банальных, что они кажутся ненастоящими, а значит, поскольку они всё-таки есть – неестественными, какими-то потусторонними: с этой стороны реальная жизнь в стране, а с той – эти самые причины. Становилось жутковато, когда о них задумываешься, поэтому задумываться не рекомендовалось.
Вот чтобы не задумываться, я её и подхватил. Или жалко стало, заблудилась бабуся в трёх машинах, а мне оказалось по дороге. Даже обрадовался маленькому доброму делу, правда, скоро уже и психанул: оказалось ей не в Марьину рощу, а в Марьино. Старой лесовичке за каждым Марьино роща виделась, а мне с Сущёвки пили в Перерву! Захотел на халявку очков у боженьки заработать. Скрипнул зубом, поехал. «Там не роща у вас. А гуща, болото». А она, втянув голову, заверещала тихо: «Болота у нас нет, озерки у нас, милый, озерки у нас!» И рыбы-то в озерках, и «рожь-то у нас кака!», а «по опушке белых грибов!.. увидишь – уезжать не захочешь, а и захочешь – не уедешь!». Это «по опушке» меня и цепануло. Рыба, рожь – мимо, зато всякое упоминание про грибы выворачивает мою душу лесом наружу, и на ней колдовским восковым рельефом белые, лисички и опять – белые, белые, белые… Я смирился и до самого тьму-марьино выспрашивал и выслушивал её сказки: в две версты поляна, посредине два глубоченных озера «от небесных камней», побольше и поменьше, вокруг них деревня, вокруг деревни – рожь, а по опушке – «белого гриба!» Так она заливалась, что я уж настроился увидеть эту заповедность на месте вонючейшей на свете люблинской поймы, хотя умом понял, что Озерками звалась её деревня, там, в настоящей лесной тьмутаракани.