Полная версия
Детский поезд
Зато те, что остались целы, настолько длинные, что видишь только их начало, а конец теряется где-то вдалеке. Маддалена обещала, что мамы обязательно попрощаются с нами перед отъездом, но сдаётся мне, в таком виде они нас попросту не узнáют. К счастью, у каждого из нас на груди, поверх пальто, нашит номер, иначе бы нас точно приняли за детей с Севера и даже не сказали бы вслед уходящему поезду: «Ангела-хранителя вам в дорогу».
Всех мальчишек постригли, одели в короткие штанишки, шерстяные гольфы, майку, рубашку и пальто. Только мои волосы никто не тронул: я ведь и так почти лысый, как дыня. Девчонкам заплели косички с красными или зелёными бантами, надели платьица или юбочки, а сверху – такие же пальто. И ботинки, каждому по паре ботинок! Правда, когда дело дошло до меня, мой размер кончился, и мне дали другие – новёхонькие, блестящие, коричневые, со шнурками, но только на размер меньше.
– Ну, как сидят? Удобно тебе?
Я покачался немного с пятки на носок: узковаты. Но из страха, что отберут, закивал:
– Отлично! Лучше и быть не может, – и мне их оставили.
В очереди на платформу нас проинструктировали: не пачкаться, не кричать, окон не открывать, не бегать, в прятки не играть, вещи из поезда не красть, ботинками и штанами не меняться, косички не распускать. Потом, поскольку после булочек мы успели проголодаться, раздали по два кусочка сыра. О шоколадках речь больше не шла. Сам поезд ещё не подогнали, и все сгорали от любопытства. Я похвастался было, что мой отец тоже уехал на поезде, аж в саму Америку. А если бы дождался моего рождения, мы могли бы вместе поехать. Но Мариучча возразила, что в Америку на поезде не ездят, только на корабле. Да что ты знаешь об Америке, хмыкнул я, твой отец, небось, никогда туда не ездил. А она ответила, мол, каждый дурак знает, что Америка за морем. Мариучча меня старше и в школе, говорит, хорошо училась, пока её матери не хватило наглости умереть, оставив их с братьями на отца-башмачника. Будь здесь Хабалда, я бы её спросил, правда ли, будто Америка за морем, но её нет, как и моей мамы Антониетты (которая, правда, всё равно многого не знает, потому что не особенно сильна в знаниях). Зато есть светловолосый коммунист, который спорил со своими товарищами в здании на виа Медина, – он помогает Маддалене пересчитать нас, детей, и, кажется, рядом с ней уже не так грустит. Может, ей наконец-то удалось решить южный вопрос, который его так расстраивал?
Издалека поезд выглядит совершенно таким же, как в магазине игрушек на Ретифило. Но чем ближе он подходит, тем больше становится, пока не вырастает до неба. Томмазино в ужасе прячется за мою спину: не понимает, что я тоже боюсь. Девушки называют номера на наших пальто, сверяют их с именами в списке. «Америго Сперанца!» – кричит одна, когда дело доходит до меня, и я, одолев три железных ступеньки, оказываюсь в поезде. Здесь пахнет сыростью и затхлостью, как у Тюхи дома. Снаружи вагон казался таким огромным, но внутри всё узко и неудобно: множество крохотных каморок рядочком, двери открывают и закрывают железным рычагом. Только попав сюда, я вдруг понимаю, что и глазом моргнуть не успел, а назад вернуться не смогу, даже если захочу. Потом вспоминаю о маме, которая, наверное, уже дома, и в животе всё сжимается. За мной в вагон забираются Мариучча с Томмазино – судя по их лицам, тоже думают: «Боже, зачем же мы это делаем?» А девушки продолжают выкрикивать имена, и поезд потихоньку заполняется. Мы то вскакиваем с мест, то снова садимся, то носимся взад-вперёд. Одни просят поесть, другие – попить. В какой-то момент в наше купе заходит товарищ Маурицио – тот, кто хотел нам языки подрезать, а вместо этого портрет нарисовал, – и говорит: «Тише, тише, садитесь, ехать долго…» Но мы продолжаем озорничать, и товарищ Маурицио больше не улыбается: похоже, ещё немного – и взорвётся. А тогда прощай всё: поезд, ботинки, пальто… Выходит, права Тюха: раз мы не умеем ценить благородство, то и сами ничего не заслуживаем. Я сажусь на деревянную лавку и прижимаюсь лбом к грязной переборке, в глазах предательски щиплет: от затхлого запаха, от жёсткости сиденья, от грязных стёкол, от мыслей о маме…
А потом Мариучча и Томмазино вдруг кричат:
– Америго, Америго! Беги скорей, погляди!
Я вскакиваю с места и бросаюсь к окну, пытаясь найти свободное местечко среди других детей, которые тянут наружу руки в надежде коснуться мам. Томмазино чуть сдвигается в сторону, и я вижу свою. В плотной толпе она кажется меньше ростом и, хотя поезд ещё не двинулся с места, уже бесконечно далёкой. Рядом Хабалда – тоже пришла со мной попрощаться, несмотря на то что с утра отстояла поминальную службу по кому-то из родственниц.
Мама бросает мне яблоко – маленькое, тёмнокрасное, круглое, сорта «аннурка». Сую его в карман, понимая, что съесть не смогу, настолько оно красивое. На сердце похоже – я такое видел в капелле князя Сангро[10], куда однажды пробрался вместе с Томмазино. Хабалда стращала: там в шкафу скелеты – настоящие, с костями, сердцем, кровью и всем таким. Томмазино поначалу идти не хотел: боялся, что покойники нас утащат. Но Тюха ему сказала, что бояться нужно живых, а не мёртвых. В общем, зажгли мы свечку, спустились в крипту, вдруг глядь: из темноты на нас статуи смотрят, каменные, но словно живые! А посередине под покрывалом мраморный Иисус Христос спит – и будто готов в любой момент проснуться, настолько это каменное покрывало тонкое и лёгкое. Я побродил немного среди статуй, хотя сердце колотилось и в голове бухало, а потом наконец увидел их, двух скелетов: стоят передо мной на своих двоих, как едва дух испустили, даром что без кожи – блестящие лысые черепушки, беззубая улыбка, кости в путанице синюшно-багровых вен… А в центре – сердце, круглое, тёмно-красное, как яблоко-аннурка. От неожиданности свечка выпала у меня из рук, и мы остались в полной темноте. Кружили по залу, звали на помощь, но без толку: так никто и не ответил. В конце концов, сам не знаю как, Томмазино нашёл-таки выход. Значит, прав он оказался: хоть живых и стоит бояться, мёртвые тоже шутить не станут. Когда мы на улицу выскочили, уже стемнело, но ночная тьма нам сущей ерундой показалась по сравнению с непроглядным мраком крипты. А эти скелеты князя Сангро мне до сих пор иногда снятся.
Я всё гляжу на маму через окно, а она только молча в шаль кутается. Молчание – вот в чём она по-настоящему сильна. Потом поезд взвизгивает – даже громче, чем та училка с подзатыльниками, когда обнаружила мёртвого таракана, которого мы спрятали в букварь, – мамы на платформе начинают махать руками, и мне кажется, что они прощаются.
Но нет: в ту же секунду все дети в поезде, даже Мариучча с Томмазино, как по команде скидывают пальто и протягивают в окна.
– Эй, вы что делаете? – растерянно спрашиваю я. – Окочуритесь же на Севере!
– Такой уговор, – отвечает Томмазино. – Кто уезжает, оставляет пальто братьям, которые остаются. Зима на Севере, конечно, холодная, но и здесь тоже не жарко.
– А как же мы?
– Нам коммунисты ещё дадут! Они богатые, могут себе позволить! – кричит Мариучча, бросая пальто отцу-башмачнику, который сразу надевает его на младшего из братьев-сирот.
Я не знаю, что и делать: наверное, повернись всё иначе, мой старший брат Луиджи и донашивал бы за мной одежду, но теперь-то точно нет… Потом соображаю, что мама всегда может перелицевать пальто и сделать себе тёплый жакет, поэтому снимаю его и бросаю в окно. Только яблоко себе оставляю. Моя мама Антониетта, поймав пальто на лету, встречается со мной взглядом и, кажется, улыбается.
Из соседнего купе слышны крики девушек. Я высовываюсь в окно: что там ещё? По платформе нервно вышагивает взад-вперёд начальник станции: никак не может решить, за что хвататься – то ли задержать отправление поезда и попытаться вернуть нам одежду, то ли спустить это грандиозное надувательство на тормозах… Товарищ Маурицио выходит с ним поговорить. В конце концов, чтобы лучше протопить поезд, они решают прицепить к составу ещё один котельный вагон, не то мы замёрзнем в дороге.
В общем, под визг девушек, стук каблуков матерей, потихоньку расходящихся по домам с пальто под мышками, и наш детский хохот начальник станции поднимает жезл, и локомотив начинает движение – сперва тихо-тихо, потом всё быстрее. А моя мама Антониетта так и стоит на платформе, уползающей всё дальше и дальше. И я вижу, что она обеими руками прижимает к себе моё пальто – так же крепко, как прижимала меня самого под бомбёжками.
7
– А как же нас теперь узнают? – едва не плачет Мариучча. – Имена-то ведь на пальто, а пальто тю-тю!
– В лицо тебе заглянут, нет? – хихикает Томмазино.
– Ясное дело, но коммунистам-то почём знать, кто из нас ты, а кто я? Мы для них все на одно лицо, как для нас – негры в Америке. Сдохнем с голоду – и ладно, им что за дело?
– Мне кажется, это они нарочно, – встревает какой-то мальчишка. Волосы у него цвета соломы, а на месте трёх передних зубов зияют дыры. – Сами наших мам и подучили пальто забрать, чтобы нас, как до России доберёмся, уже точно никто не нашёл.
– И чтобы мы от холода окочурились, – добавляет другой, мелкий чернявый шкет.
Трясущаяся Мариучча вскидывает на меня полные слёз глаза: неужели правда?
– Ты разве не знаешь, что в России детей на завтрак едят? – пугает её белобрысый.
– Тогда тебя точно назад отправят, – перебиваю я, – костлявый больно… И потом, кто тебе сказал, что мы в Россию едем? Я только про Северную Италию слышал.
Мариучча чуть успокаивается, но белобрысого так просто не возьмёшь:
– Это матерям врали, что Северная Италия: иначе кто согласится? А на самом деле в Сибирь отвезут, в ледяных домах поселят, с ледяными кроватями, ледяным столом, ледяной кушеткой…
Слёзы текут по щекам Мариуччи, капают на новое платье.
– Ну и прекрасно, – не теряюсь я, – значит, будем из этого льда граттателу[11] делать. Вот ты, Мариу, какую предпочитаешь: лимонную или кофейную?
Тут к нам в купе заходит товарищ Маурицио, а с ним ещё один – длинный, худющий, на глазах стёклышки. Завидев его, дети дружно хохочут:
– Ха, очкарик!
– Швабра!
– У кого четыре глаза…
– Тише, ребята, тише! – выговаривает нам товарищ Маурицио. – Вы вообще знаете, что за саму возможность сесть в поезд вы должны благодарить именно этого синьора?
– Вот этого? – перебивает чернявый шкет. – А кто он такой?
– Зовут меня Гаэтано Маккиароли, и по роду занятий мне больше знакомы книги, – протяжно произносит Очкастая Швабра – словно поёт. Мы разом замолкаем, будто нам и впрямь языки отрезали. – Это замечательное начинание мы организовали с группой товарищей специально для вас…
– А зачем? Вам от этого какая выгода? Вы же нам не родители, не отцы-матери, – не смущается чернявый – по-моему, единственный, кого не одолела робость.
– Когда в этом возникает необходимость, каждый из нас становится нуждающемуся и отцом, и матерью. Потому мы и везём вас к людям, которые будут заботиться о вас, как о собственных детях. Для вашего же блага.
– Стало быть, всё-таки обреют? – шёпотом уточняю я.
Но длинный этот, худющий, за очками своими не слышит, только обеими руками машет – прощается:
– Удачной поездки, ребята! Будьте молодцами, не скучайте!
Оба они уже вышли, а никто в купе ещё пару минут вздохнуть не смеет – боятся.
Наконец возвращается товарищ Маурицио, садится посередине, книжку свою открывает.
– Ну-с, – говорит и всем по очереди в глаза заглядывает, – раз уж вы решили «подарить» мамам пальто, на которых имена с фамилиями указаны, придётся теперь вас заново переписывать. Тут у меня списки детей по каждому вагону, – и начинает расспрашивать про наши имена, фамилии, как отца зовут, как мать. Мы по очереди отвечаем, и нам снова прицепляют листки с номерами – на сей раз к рукаву. Дело доходит и до щербатого белобрысого, но сколько товарищ Маурицио его ни спрашивает, всё без толку: тот будто воды в рот набрал. Тогда товарищ Маурицио пытается позвать его по имени – вдруг хоть так откликнется: Паскуале, Джузеппе, Антонио, – но в итоге только расстраивается и уходит в соседнее купе.
– Ты зачем глухонемым прикидываешься? – спрашивает Томмазино. – Бедняга совсем терпение потерял!
– А что я, дурак называться? – и щербатый, криво усмехнувшись, величественным жестом вешает на сгиб локтя воображаемый зонтик, будто он важная персона.
– Но как же номер? – волнуется Мариучча. – Ты разве не боишься, что тебя маме не вернут?
– Маме? Она-то меня научила, что контрабандисты никому ничего не выдают: ни имени своего, ни родственников, ни где их дом. Даже под бомбами! А уж тем более полицейским ищейкам!
Белобрысый всем своим видом показывает, что выше нас, мелюзги. Мы молчим, он тоже, но теперь, как мне кажется, от страха, что, когда вернёмся, из-за этой хитрости никто не поймёт, кому его забирать.
Через некоторое время приходит незнакомая девушка со списком в руках, и всё начинается заново. Наступает мой черёд, и она просит меня назвать моё имя.
– Америго Сперанца.
– Лет сколько?
– Полных семь.
– Родителей как зовут?
– Антониетта Сперанца.
– А отец? Имя, род занятий?
– Не знаю, – смущённо отвечаю я.
Она вскидывает брови:
– Как это? Не знаешь, чем отец занимается?
– Я даже не знаю, жив ли он ещё. Одни одно болтают, другие другое. Моя мама Антониетта говорит, он в Америку уехал, Тюха – что сбежал…
– Тогда пишем «пропал без вести»?
– Может, просто оставим место? – спрашиваю я. – И впишем, когда вернётся?
Девушка не отвечает, только чуть приподнимает карандаш и переносит его на строчку ниже.
– Ладно, давай дальше, – вздыхает она.
8
Едем уже долго. Крики, смех и слёзы, которыми сопровождался отъезд, постепенно утихли, слышен только мерный, однообразный стук колёс. В поезде воняет затхлым, липким – как в той крипте с живыми скелетами. Глядя в окно, я думаю о своём месте в нашей с мамой кровати, о мешках с кофе, которые прятал под ней Долдон, об улицах, по которым я в любую погоду слонялся целыми днями, пока тряпичничал. Думаю о Тюхе, которая в этот час, должно быть, легла спать в своём полуподвале, поцеловав на ночь портрет усатого короля на тумбочке, и о Хабалде – кажется, я даже чувствую запах её знаменитой луковой фриттаты[12]. Думаю о переулке, где жил, – уже и короче, чем этот поезд, об отце, который отправился в Америку, и об унесённом бронхиальной астмой старшем брате Луиджи, из-за которого мне теперь приходится ехать совсем одному.
Время от времени голова склоняется на плечо, глаза закрываются, мысли путаются. Соседи давно уснули, а я всё смотрю в окно. Потом, заметив луну, бегущую над полями – будто с поездом в догонялки играет, – забираюсь на лавку, обхватываю колени руками. Слёзы медленно текут по щекам, скапливаются в уголках рта. Они такие солёные, что напрочь отбивают последнюю память о шоколадке. Рядом блаженно сопит Томмазино – и это трусишка, который даже тени своей боится! А я, не раз спускавшийся в канализацию, чтобы наловить крыс, только и надеюсь, что поезд остановится и нам придётся вернуться, и больше всего на свете хочу услышать голос мамы: «Амери, хватит уже гулять, иди домой!»
Но стоит чуть задремать, раздаётся скрежет, от которого у меня волосы встают дыбом – будто по дну огромного котла скребут. Поезд вдруг встаёт как вкопанный, и мы валимся друг на друга – настоящая куча-мала. Я больно бьюсь лицом об пол; Мариучча, спросонья перепугавшись, что порвала новое платье, снова принимается рыдать.
– Да кто этого безрукого в кабину-то пустил? – ворчит белобрысый.
– Что случилось? Уже приехали? – бормочет полусонный Томмазино.
– Быть того не может, – отвечает чернявый шкет. – Мама говорила, всю ночь будем тащиться и завтра ещё…
Свет гаснет, мы остаёмся в полной темноте. Издалека доносится крик, будто кого-то бьют. Потом повисает долгая тишина, которую прерывает уверенный голос – должно быть, белобрысого или, может, кого другого, решившего воспользоваться тем, что вокруг хоть глаз выколи, и до смерти всех перепугать:
– Вот увидите, сейчас нас из поезда выкинут и уедут, а мы кукуй неизвестно где.
– По-моему, просто паровоз сломался, – возражаю я, чтобы немного приободрить Мариуччу. Да и себя тоже. А сам припоминаю, что кричала Тюха: это фашисты пути заминировали, чтобы нас взорвать.
Но Мариучча не успокаивается и снова начинает хныкать.
– Мы все тут сдохнем от холода, – раздаётся ещё один голос из темноты. – Или от голода.
Я затыкаю уши, зажмуриваюсь и пару минут жду взрыва, но ничего не происходит. Наверное, Маддалене каким-то образом удалось разобраться со взрывчаткой: не зря же ей бронзовую медаль за спасение моста вручили. По спине бежит холодок, словно из непроглядного мрака ко мне тянутся костлявые пальцы скелетов князя Сангро, и я открываю глаза. Тут дверь купе распахивается, но никто не произносит ни звука, никто даже не дышит. Мы замираем и ждём.
– Кто из вас стоп-кран дёрнул?
Свет вдруг снова включается. В дверях стоит Маддалена, посреди лба залегла беспокойная морщинка.
– Поезд – не игрушка, – говорит она, косясь на белобрысого. Тот делает вид, что оскорблён подозрениями, но, по-моему, уже немного сожалеет, что не назвал своего имени: теперь он вечно виноватый, что бы ни случилось. Впрочем, так ему и надо.
– Ничего мы не дёргали! – подаёт голос Томмазино, избавляя щербатого контрабандиста от необходимости объясняться.
– Мы все спали, – поддакивает Мариучча. Платье цело, и она больше не плачет.
– Ладно, сделано и сделано, – хмурится Маддалена. – Но руки чтоб никто не распускал и ничего лишнего не трогал, не то завтра весь день в полицейском участке проведёте.
– А как он выглядит, тот стоп-кран, который поезд останавливает? Ручка такая, красная? – с хитрецой интересуется белобрысый.
– Так я тебе и сказала! Что я, по-твоему, дура? – рявкает Маддалена. Тот, поняв, что шутка не к месту, умолкает. – Как бы то ни было, с этой минуты я сижу здесь. Пригляжу, чтобы каких других незапланированных остановок не случилось!
Она усаживается в углу и вскоре уже улыбается: похоже, не умеет долго злиться. Может, за это ей медаль и вручили.
9
И снова все спят, один я не сплю. Не умею спать в тишине. У нас в переулке всегда шумно, что днём, что ночью: даже во время войны жизнь ни на минуту не замирала. А здесь сколько в окно ни смотри, сплошные развалины: опрокинутые гусеницами вверх танки, разбитые, обгоревшие самолёты, полуразрушенные здания, повсюду осколки, обломки, черепки… И мне грустно, будто моя мама Антониетта снова поёт мне ту колыбельную, где «Баю-баюшки-баю, малыша кому даю?»[13], а у меня сон как рукой снимает, потому что сперва капризного малыша отдают ужасному чёрному человеку, и тот держит его у себя целый год. Но через год чёрному человеку тоже становится невмоготу и он передаёт эту обузу кому-то другому, тот – третьему… В общем, я так ни разу и не понял, чем у них дело кончилось.
Иногда поезд останавливается. Тогда другие дети вскакивают с лавок и снова начинаются крики, смех и слёзы, но ненадолго. Потом опять воцаряется тишина, остаются только стук колёс да моя грусть. Раньше, когда мне было грустно, я шёл к Хабалде. А перед отъездом сложил все свои сокровища в старую шкатулку, которую дала мне моя мама Антониетта, и мы вместе спрятали их под шатающуюся плитку у неё на кухне. Тюха говорит, Хабалда там и деньги держит. Но мне кажется, это она от зависти.
Томмазино тоже спит, но теперь куда беспокойнее: ворочается, брыкается, каждые пять минут открывает глаза, бормочет что-то непонятное и снова закрывает. Снится ему что-то: то ли яблоки с телеги седого Луня, то ли коммунистические печи, то ли материнская порка по возвращении домой после того случая с крысами – кто его знает. Счастливчик, как ни погляди: уж лучше кошмары во сне, чем наяву. Хабалда говорит, если сон не идёт, не нужно себя заставлять, так что я поднимаюсь и выбираюсь в коридор. Расхаживаю там взад-вперёд, в другие купе подглядываю. И в каждом дети, множество детей: спят себе спокойненько, будто у себя дома. А я снова мою маму Антониетту вспоминаю. Как-то вечером, ложась в постель, задел холодными ногами её бедро. Она, ясное дело, в крик: «Что я тебе, печка? И где ты только эту мороженую треску взял? Убирай сейчас же!» Но потом поймала мои ноги, прижала к себе и грела, сперва одну, потом другую. Так я и уснул с ногами в её руках.
Дохожу до конца коридора, поворачиваю обратно, чтобы к себе на лавку вернуться. Но в купе не вхожу: обнаружив откидное сиденье, пристраиваюсь на нём, упираюсь лбом в стекло. Снаружи темно, ничего не видно. Кто знает, где мы сейчас, как далеко от дома? И сколько ещё добираться туда – не знаемо куда? Стекло запотело от холода, и по моему лицу начинают стекать капли. Впрочем, так даже лучше: если вдруг захочется плакать, никто не заметит. Хотя вот Маддалена замечает: подходит, гладит по голове. Наверное, к ней тоже сон не идёт.
– Что плачешь-то? – спрашивает. – По маме скучаешь?
Я утираю слёзы, но она не отходит, продолжает меня гладить.
– Да нет, – говорю, – что я, маленький, по мамке плакать? Это всё ботинки… тесные они, понимаете?
– Так почему бы тебе их не снять? Всё удобнее будет. Ночь ведь, а ехать ещё долго.
– Спасибо, синьорина, вот только боюсь, сопрут ботинки-то мои. И придётся мне снова босиком ходить или чужие надевать. А я в чужих ботинках больше ходить не хочу. Хватит уже, находился.
10
Темнота вдруг сменяется ослепительным светом: поезд выскакивает из туннеля, и огромная луна сразу же заливает белым всё вокруг – дорогу, деревья, горы, дома. А сверху сыплются столь же белые крошки, какие побольше, какие поменьше.
– Снег! – шепчу я, чтобы убедить себя в реальности происходящего. Потом повторяю, уже громче: – Снег, снег!
Но никто в купе не просыпается – даже белобрысый, который врал, что нас в ледяных домах поселят. Вон, погляди на свою Россию! Я снова прижимаюсь лбом к стеклу: хочу последить за медленно падающими снежинками… И тут глаза наконец закрываются.
– Рикотта! Рикотта! – будит меня крик Мариуччи. – Америго! Амери!.. Просыпайся скорее, тут вся земля рикоттой усыпана! Повсюду валяется: на дороге, на деревьях, на верхушках гор! Тут даже дождь из рикотты идёт!
Ночь давно кончилась, в окно заглядывает солнце.
– Какая ещё рикотта, Мариу? Это же снег!
– Снег?
– Ну да, вода замёрзшая.
– Как та, что дон Мими в тележке возит?
– Навроде того. Только, видишь, тут вишен сверху не кладут, – зеваю я: глаза опять слипаются.
Даже в натопленном вагоне чувствуется, что снаружи холодно. Все дети, разинув рты, глядят на белое чудо за окном. По-моему, они даже не дышат.
– Что, неужели вы раньше такого не видели? – удивляется Маддалена.
Мариучча молча качает головой: стыдно ей, что приняла снег за рикотту. Какое-то время мы молчим, будто снегом засыпанные.
– Синьорина, а синьорина? – не выдерживает наконец щербатый. – Нам же, как доедем, поесть-то дадут? У меня с голодухи живот подводит хуже чем дома…
Маддалена улыбается – это она всегда так на вопросы отвечает. Сперва улыбается, а потом говорит:
– Товарищи из Северной Италии готовят нам торжественную встречу. С флагами, оркестром и целой горой еды.
– А с чего им так радоваться, что мы приедем? – вырывается у меня.
– Может, их кто заставил? – подхватывает Мариучча.
Маддалена говорит, мол, нет, они просто ужасно рады.
– Рады, что мы приедем и всё у них сожрём? – недоверчиво переспрашивает белобрысый. – Это ещё почему?
– Потому что у нас со-ли-дар-ность.
– Это что-то вроде до-сто-ин-ства? – перебиваю я, стараясь сделать лицо, как у Тюхи, только что сквозь зубы не сплёвываю.
Маддалена объясняет, что да, солидарность – это как достоинство, только в отношении других:
– Вот, скажем, есть у меня две палки салями, а у тебя нет. Я с тобой поделюсь, но и ты, когда у тебя будет два куска сыра, тоже со мной поделишься.
Неплохая, выходит, штука эта солидарность, думаю я. Вот только одно странно. Допустим, у жителей Северной Италии есть две палки салями и одну они отдадут мне. Но как я смогу в ответ поделиться с ними сыром, если до вчерашнего дня у меня и ботинок-то собственных не было?
– А я однажды пробовал салями, – сглатывает Томмазино: видать, от одних воспоминаний слюнки текут. – Мне колбасник с виа Фориа подарил…
– Что, прямо так взял и подарил? – Мариучча, пихнув Томмазино в бок локтем, щёлкает пальцами: стянул, небось?
Томмазино неловко усмехается, и я, зная его не пер вый день, лихорадочно пытаюсь сменить тему. К счастью, Маддалена меня не слышит, потому что остальные дети снова начинают кричать. Я проталкиваюсь к окну и вижу за заснеженным полем что-то новое. Только сперва даже не понимаю, что именно, настолько оно незнакомое: ровное, неподвижное и серое, будто кошачья шерсть.