Полная версия
Детский поезд
– Мерзость! Зараза!
А сбежать-то уже и некуда: откуда ни возьмись появились мужья этих синьор с явным намерением нас отмутузить. К счастью, на шум подоспел и Долдон.
– Эту дрянь убрать, чтоб духу её здесь не было, – велел он, ухватив нас обоих за шкирки. – А с вами потом разберёмся.
Я прикинул, что взбучки не миновать, но больше он про крыс не упоминал. Только раз, зайдя к маме поработать, задержался у двери, отвёл меня в сторонку, затянулся напоследок сигаретой и, прежде чем выбросить, шепнул:
– Мысль, кстати, хорошая, вот только лоток накрывать надо! – Тут он хохотнул, и в воздухе поплыли колечки дыма. – Решишь заняться торговлей – дуй ко мне на рынок, я тебя научу…
Потом похлопал меня по щеке – я не понял, то ли ударить хотел, то ли погладить, – и пошёл себе дальше.
И я уже совсем-совсем было собрался к Долдону – только чтобы научиться, конечно. Но через пару дней его арестовали: видать, из-за той истории с кофе. О хомяках тут же забыли – все теперь говорили о Долдоне, которого посадили в тюрьму. А я думал: вот бы сейчас в глаза ему взглянуть да спросить, свободный он человек или нет!
Узнав об аресте, мама сразу убрала из-под кровати мешки с кофе и долго ещё, заслышав шум у дверей, закрывала лицо руками, будто пыталась исчезнуть. Но дни шли, а с обыском так никто и не явился и о Долдоне потихоньку забыли. Люди вообще сперва наговорят с три короба, а после всё забывают – ну, кроме мамы: та говорит мало, но чтобы какую мелочь забыть – никогда.
И вот как-то утром, когда у меня никакой поездки уже и в мыслях нет, мама поднимается затемно – даже солнце ещё не взошло, – надевает своё лучшее платье и тщательно причёсывается перед зеркалом. А мне выдаёт наименее поношенную одежду.
– Пора идти, – говорит, – не то опоздаем.
Тут я, конечно, всё вспоминаю.
И мы идём: она впереди, я чуть сзади. Начинает моросить дождь, я радостно шлёпаю по лужам. Мама отвешивает мне подзатыльник, но ноги уже мокрые, а идти долго. Я оглядываюсь по сторонам: надо бы посчитать обувь, побольше очков заработать – да только сегодня игра почему-то меня не увлекает. За крыть бы тоже лицо руками, исчезнуть, хоть ненадолго. Рядом идут ещё матери с детьми, и немало. Отцы тоже есть, но видно, что им сейчас больше всего хочется очутиться где-нибудь подальше. Один, не сбавляя шагу, пишет инструкцию по пользованию сыном: во сколько укладывать, во сколько будить, что любит на ужин, что нет, сколько раз в неделю ходит по-большому и чтобы непременно подкладывали под простыню клеёнку, не то может ночью напрудить в постель. Только дочитав список вслух, отец наконец разрешает униженному при всём честном народе сыну сложить листок вчетверо и убрать в карман, нарочно пришитый к рубашке изнутри. Потом, немного подумав, снова достаёт и дописывает благодарность семье, которая примет его отпрыска: мол, слава Богу, не так уж они и нуждаются, но сын настаивал, и они решили не спорить.
А вот женщины, ничего не стыдясь, ведут за руку кто по двое, кто по трое, а кто и по четверо детей. Это я в семье единственный ребёнок – даже со старшим братом Луиджи не успел познакомиться. И с отцом тоже – слишком поздно родился. Хотя, может, так и лучше: по крайней мере, отцу не будет стыдно провожать меня на поезд.
В конце концов мы приходим к длиннющему зданию. Моя мама Антониетта говорит, что это приют для бедных.
– Как так? – спрашиваю я. – Я вроде на Север, за лучшей жизнью собирался, а ты меня в приюте для бедных бросаешь? Да мне здесь только хуже станет! Может, надо было дома пересидеть?
Но мама объясняет, что, прежде чем отправить нас на Север, нужно всех осмотреть и понять, здоровы мы или больны: а вдруг какая зараза?
– И потом, – говорит, – вам ведь нужно выдать тёплую одежду, ботинки и шапки. Там, на Севере, знаешь ли, не как у нас, там – зима!
– А ботинки прям новые-новые? – снова спрашиваю я.
– Новёхонькие. Ну, или чуть поношенные, но зато целые.
– Два очка! – кричу я и, вмиг забыв об отъезде, скачу вокруг неё на одной ножке.
Перед зданием толпа, целая куча мам в окружении разновозрастных детей: младенцы, малыши, чуть постарше и уже большие. Я среди тех, кто чуть постарше. У входа стоит какая-то девушка – не Маддалена. И не одна из тех дамочек с рисом. Говорит, нужно занять очередь, анализы сдать, а потом каждому пришьют на одежду номер, чтобы различать, иначе, когда вернёмся, все дети перепутаются и никогда не смогут найти свою семью. Но мне-то моя мама нужна, я её на другую не променяю, поэтому вцепляюсь в мамину сумку и говорю, что, в конце концов, не так уж хочу эти новые ботинки: по мне, можно и домой пойти. Но она либо меня не слышит, либо не хочет слышать. А мне от этого так грустно, что даже живот схватывает. Может, стоило и дальше изображать дефективного, лишь бы не уезжать?
Я отворачиваюсь – не хочу, чтобы она видела, как я плачу, – и тут же едва не лопаюсь со смеху: в двух шагах позади меня в толпе стоит Томмазино.
– Томмази! – кричу я. – Ты что здесь делаешь? Паром на Искью ждёшь?
Он поднимает глаза – бледный как полотно, едва живой от страха. Выходит, его маме всё-таки пришлось просить милостыню! Тюха говорила, когда-то донна Армида была богатой, ужасно богатой. Она жила в роскошном дворце на Ретифило с кучей слуг, шила платья для самых знатных синьор, имела связи, а её муж, дон Джоаккино Сапорито, даже собирался купить автомобиль. Правда, если верить Хабалде, чтобы пробиться наверх, донна Армида только и делала, что фашистам пятки лизала (и это ещё прилично выражаясь). А как фашистский режим рухнул, пришлось вернуться к тому, с чего начинала. Мужа её, который был раньше большой шишкой, арестовали и долго допрашивали. Все с нетерпением ждали приговора: расстрел или тюрьма? Но ему так ничего и не сделали. Хабалда сказала, под амнистию попал. Это как когда моя мама Антониетта, обнаружив, что я разбил супницу, память о её покойной матери Филомене, царствие ей небесное, а нам всем крепкого здоровья, сказала только: «Убирайся с глаз моих, не то прибью на месте». Я тогда сбежал к Хабалде и дома пару дней не появлялся. В общем, этого фашиста, мужа донны Армиды, отпустили, он пришёл домой, и разговоры утихли. Но живут они теперь в бедном квартале, в переулке по соседству с нашим.
Пока донна Армида держала ателье на Ретифило, ботинки у Томмазино всегда были новёхонькими (призовая игра). Он и теперь их носил, вот только ботинки с тех пор износились и продрались (минус очко за каждый).
Завидев позади нас Томмазино, мама вздрагивает и крепко сжимает мою руку – напоминает о моём обещании. Я на миг цепенею, но потом оборачиваюсь и подмигиваю. Просто так получилось, что Томмазино иногда увязывался со мной тряпичничать, а донне Армиде это не нравилось. Она говорила, что её сыну нужно дружить с теми, кто лучше него, а не с какими-то проходимцами. И мама, когда об этом узнала, заставила меня пообещать, что я оставлю Томмазино в покое. Ещё не хватало водиться с отродьем всяких выскочек, особенно если Хабалда уверяет, будто они фашисты. В конце концов я пообещал своей маме не дружить с Томмазино, а Томмазино своей – не дружить со мной. Правда, мы всё равно каждый день встречаемся, но теперь – тайком.
А дети всё прибывают: одни пешком, другие на автобусах, предоставленных, по словам какой-то женщины, трамвайным депо, кто-то даже на полицейских джипах. Когда в них сидят не солдаты, а множество кричащих и размахивающих разноцветными флажками детей, эти джипы похожи на повозки для праздника Пьедигротта[3]. Я спрашиваю, нельзя ли мне тоже в джип, но мама говорит, чтобы я держал её за руку, не то потеряюсь. А если мне и в самом деле так не терпится потеряться, придётся подождать, пока пришьют номер. Народу вокруг очень много, девушка отчаянно пытается выстроить нас в одну ровную колонну, но очередь вьётся, как угорь в руках торговца.
Светловолосая девчонка, всё это время нывшая, что хочет поскорее садиться в поезд, передумала и теперь, рыдая, вопит, что никуда не поедет. Мальчишка с каштановой шевелюрой, чуть постарше меня, пришедший проводить брата, заявляет, что это несправедливо: почему он должен сидеть дома, когда его брат уезжает развлекаться? – и тоже плачет. Поднимается крик, подзатыльники так и сыплются, но всё без толку: рыдания не утихают, и матери уже не знают, какому святому молиться, чтобы всё это кончилось. Наконец подходит одна из девушек, которые вносили нас в список, вычёркивает блондинку, вписывает имя мальчишки с каштановой шевелюрой, и все довольны. За исключением матери блондинки, которая, уводя дочь, ворчит: «Дома разберёмся».
В какой-то момент я вдруг слышу знакомый голос: к нам движется плотная группа женщин с Тюхой во главе. Сама Тюха машет руками и орёт так, что другая на её месте давно бы глотку сорвала; на груди – король Умберто, пришпиленный булавкой. Впервые увидев у неё в полуподвале этот портрет, я поинтересовался: это что за юный красавчик с усиками, никак, жених ваш? Тюха сперва замахнулась на меня: мол, как я смею оскорблять память её покойного жениха, погибшего в Великой войне[4], царствие ему небесное, человека, которому она ни разу не изменяла, даже в мыслях! Потом трижды перекрестилась, поцеловала кончики пальцев, послала в небеса воздушный поцелуй и рассказала, что молодой человек с усиками был нашим последним королём, царствование которого закончилось, не успев начаться, поскольку кое-кому взбрело в голову поиграться в республику и даже подделать избирательные бюллетени, лишь бы победить. Немного помолчав, Тюха ещё добавила, что она была и остаётся мо-нар-хист-кой, а красные всё только с ног на голову перевернули, и с тех пор никто ничего понять не может. Её послушать, так мой отец связался с этими бандитами-коммунистами (рыжие все бандиты), вот ему и пришлось бежать, да только не в Америку! Я её слушал и думал, что это вполне возможно: у меня ведь тоже волосы рыжие, хотя у моей мамы Антониетты тёмные. И с тех пор больше не злился, когда меня дразнили Россо Мальпело[5] – «рыжим зловредом».
Тюха с портретом на груди подводит колонну бездетных женщин поближе и принимается орать на тех женщин, у которых дети как раз есть.
– Не смейте торговать младенцами! – кричит она. – Вам просто головы заморочили! А на самом деле в Сибирь их отправят, на каторгу, если они прежде от холода не умрут!
Малыши плачут и не хотят никуда ехать, но те, кто постарше, стоят на своём. Толпа колышется: похоже на праздник святого Януария, только без чуда[6]. И чем больше Тюха бьёт себя в грудь, тем сильнее сминается лицо с усиками на портрете. Эх, была бы здесь Хабалда, уж она бы не сдержалась! Но Хабалды пока не видно. А Тюха не унимается:
– Не пускайте их, они не вернутся! Разве не знаете, что фашисты заминировали железную дорогу и будут взрывать поезда? Крепче держите ваших детей, как делали это под бомбёжками, их спасение – только вы сами да провидение Господне!
Я о бомбёжках помню только крики людей и вой сирен. Заслышав их, мама подхватывала меня на руки и бежала. А спустившись в бомбоубежище, ни на секунду не отпускала. Так что во время бомбёжек я был счастлив.
Колонна бездетных женщин врезается в толпу матерей, едва-едва успевших построиться, и снова всё портит. Тогда из длинного здания выбегают ещё девушки, пытаются успокоить собравшихся.
– Не уходите, не отнимайте у своих детей такую счастливую возможность! Подумайте только, зима на носу! Холод, сырость, болезни… – Подходя к каждому ребёнку, они дают ему что-то плоское, завёрнутое в фольгу. – Мы тоже матери. Ваши дети проведут зиму в тепле, их накормят, о них позаботятся. Их готовы приютить у себя семьи из Болоньи, Модены, Римини! Дети вернутся к вам радостными, здоровыми, сытыми! Кормить их будут три раза в день, завтраком, обедом и ужином…
Одна девушка подходит ко мне, протягивает фольгу. Внутри обнаруживается тёмно-коричневая плитка.
– Ешь, сынок, это шоколад!
А я отвечаю – снисходительно так, свысока:
– О да, сто раз о нём слышал…
– Донна Антониетта, неужели вы тоже продаёте своего сына? – спрашивает Тюха, впечатывая кулак в портрет юноши с усиками. Тот недовольно морщится. – Не видела бы своими глазами, ни за что бы не поверила! Что вы, не нужно… Это всё из-за Долдона, из-за его ареста? Шепнули бы мне словечко, нешто ж я бы вам кофе не отсыпала?
Моя мама Антониетта косится на меня: не я ли рассказал соседке про кофе?
– Донна Тюха, – отвечает она, – я никогда не пыталась ни на ком нажиться, что в долг брала – всегда возвращала, а когда знала, что не смогу вернуть, то и не просила. Да, мужу пришлось уехать, попытать счастья, но когда он вернётся… Впрочем, что я объясняю, вы же и сами всё прекрасно знаете…
– Рада за вас, донна Антониетта, но позвольте… Это ведь ниже вашего до-сто-ин-ства!
Когда Тюха выплёвывает слово «до-сто-ин-ство», я закрываю глаза, чтобы не видеть её почерневших дёсен и слюны, текущей сквозь провалы на месте отсутствующих зубов. Но потом снова открываю, потому что моя мама Антониетта не отвечает, а это плохой знак: смолчать, когда над ней насмехаются, она никогда не умела. Так что я беру последний кусочек шоколада, но в рот пока не кладу, а смятую фольгу прячу в карман, чтобы потом сделать из неё пушечное ядро для солдата, которого нашёл на днях на Ретифило. И отвечаю вместо мамы:
– Донна Тюха, вот у меня есть отец… ну, где-то есть. А у вас есть сын, как у мамы?
Тюха молча кладёт руку на грудь, разглаживая смятого беднягу с усиками.
– Нет, правда? Неужели только портрет короля Умберто и остался?
Почерневшие дёсны Тюхи вздрагивают от ярости.
– Какая жалость! Не то последний кусочек шоколада – вот этот, видите? – я бы непременно ему отдал.
И прямо так, целиком, сую в рот.
5
– Женщины, женщины, послушайте! Я – Маддалена Крискуоло с Паллонетто, что в Санта-Лючии, сражалась за нашу свободу во время Четырёх дней![7]
Матери разом замолкают. Маддалена, стоя на тележке коренщика, кричит в какую-то железную воронку, и та делает её голос ещё звонче.
– Когда пришла пора изгнать немцев, мы, женщины, тоже внесли свой вклад! Матери и дочери, жёны, старухи и юные девушки – все мы выходили на улицу и бились насмерть! Вы были там, и я тоже там была! Здесь, сейчас, – просто очередная битва, пускай и против куда более опасных врагов: голода и нищеты! И если вы сразитесь с ними, ваши дети победят!
Женщины переглядываются.
– Они вернутся к вам сытыми и здоровыми! А вы тем временем справитесь с бесчисленными трудностями, которые подбрасывает вам жизнь! И когда снова обнимете своих детей, тоже будете сытыми и здоровыми! Клянусь честью, я верну их вам, не будь я Маддалена Крискуоло!
Женщины молчат. Даже дети затихли.
Маддалена спрыгивает с тележки и, пробираясь сквозь толпу матерей, окружённых цепляющейся за их юбки малышнёй, начинает петь в свою железную воронку. Голос у неё красивый – почти как те, что я слышу у дверей музыкальной школы, пока жду, когда выйдет Каролина со своей скрипкой в руке.
Пусть мы – всего лишь женщины,Но страха мы не знаем,С любовью к нашим детямМы лигу затеваем…[8]Поддерживают Маддалену только девушки, матери по-прежнему молчат. Потом кто-то, набравшись наконец смелости, начинает подпевать, другие постепенно подхватывают. Тюха и её сторонницы отвечают монархическим гимном:
Да здравствует король!Да здравствует король!Да здравствует король!Звенят победно трубы:«Да здравствует король!»Да здравствует король!Да здравствует король![9]Но их слишком мало, они отчаянно фальшивят, а песня матерей становится всё громче и громче, и вот уже вокруг – только их голоса, которым вторят дети. Я впервые в жизни слышу, как поёт моя мама Антониетта. Тюха умолкает, закрывает рот, пряча дёсны. Потом, снова встав во главе колонны, решительно шагает прочь. Проходя мимо меня, она бросает: «Голод сильнее страха…» – но толпа относит её в сторону, и конца фразы я не слышу.
Маддалена, снова поднеся воронку ко рту, говорит, что мы должны попрощаться с мамами и идти в длинное здание, где нас вымоют и осмотрят. Кто будет себя хорошо вести, получит ещё одну шоколадку. Я крепко сжимаю мамину руку, оборачиваюсь и вижу, что взгляд у неё такой же странный, как у немцев, искавших еду. Тогда я развожу руки в стороны, словно дирижёр оркестра, которого видел, когда мы с Каролиной проскользнули в театр, где шла репетиция, и что есть мочи прижимаюсь к её животу. Сперва она выглядит удивлённой, потому что в объятиях мы с ней не особенно сильны. Но потом всё-таки кладёт руку мне на голову и медленно гладит по волосам, взад-вперёд.
Я чувствую слабый запах мыла. Совсем недолго.
Подошедшая девушка спрашивает, как меня зовут.
– Америго Сперанца, – отвечаю, – как мою маму Антониетту.
Она достаёт булавку и пришпиливает к моей рубашке листок бумаги с именем, фамилией и номером. А другой такой же листок отдаёт маме, и та суёт его в вырез платья, где хранит всё самое важное: немного денег, чудотворный образок «Святой Антоний – с бесами воин», платочек, вышитый её покойной матерью Филоменой, царствие ей небесное, а теперь вот и мой номер, чтобы прижимать к груди, когда я уеду.
Когда все матери и дети получают номера, Мадда лена подносит ко рту железную воронку и, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, чтобы мы лучше слышали, объявляет:
– Женщины, женщины, подождите минутку! Поставьте детей перед собой, чтобы мы могли вас сфотографировать!
Толпа мам, которую это известие застало врасплох, будто по мановению длани Господней приходит в движение и ломает строй: одни приглаживают волосы, другие щиплют себя за щёки, чтобы вызвать подобие здорового румянца, третьи кусают губы – делают вид, что на них помада, как у женщин с портретов в витринах на Ретифило. Моя мама Антониетта украдкой облизывает руку и проводит по моим волосам, которые с тех пор, как я был лысый, словно дыня, никак не хотят лежать ровно. Мимо проходит Маддалена с табличкой в руке.
– Что там написано, Амери? – спрашивает мама.
Я гляжу на буквы: одни узнаю, другие нет, но как их сложить вместе – не знаю и смущаюсь. Мне ведь больше цифры нравятся.
– Зачем тогда я тебя в школу посылала? Штаны протирать?
К счастью, в этот момент Маддалена снова подносит ко рту свою воронку и читает, что мы – дети Юга и что Север хочет нам помочь, а это и есть солидарность. Меня так и тянет спросить, что значит «солидарность», но подошедший парень в пиджаке и поношенных серых брюках просит нас попозировать для фотографии. Моя мама Антониетта кладёт руки мне на плечи. Я оборачиваюсь, чтобы взглянуть на неё, и мне кажется, что она вот-вот улыбнётся, но в последний момент мама передумывает, и, когда щёлкает камера, её лицо принимает своё обычное строгое выражение.
Наконец мы входим в то длиннющее здание. Без мам дети выглядят маленькими и жалкими, включая и тех, кто корчит из себя отъявленных хулиганов. Девушки строят нас в колонну по трое и ведут в какой-то тёмный коридор, где велят ждать. Воспользовавшись случаем, я перемещаюсь поближе к Томмазино, чтобы он не так трусил, а то вон коленки дрожат – даже сильнее, чем когда наши хомяки снова стали крысами. Третьей с нами девчонка по имени Мариучча – худощавая, коротко стриженная дочка башмачника, что живёт на самой вершине холма Пиццофальконе. Мы знакомы, поскольку моя мама Антониетта как-то водила меня к ним в мастерскую спросить, не возьмётся ли её отец научить меня ремеслу, раз уж я на обуви помешался. Но он даже глядеть не стал, только ткнул пальцем за стойку, где уже сидели четыре паренька разного возраста – кто с ботинками, кто с гвоздями, кто с клеем: сыновья, которых покойной жене, царствие ей небесное, хватило духу повесить ему на шею, прежде чем отправиться в мир иной. Мариучча, единственная в семье девчонка, как немного подросла, взяла в свои руки весь дом и братьев в придачу, хотя все четверо больше торчали в отцовской мастерской – на подхвате. Так что вышел мне от ворот поворот.
Хабалда потом рассказала, что, когда Маддалена пришла поговорить с ним о поезде, башмачник сразу решил отправить именно Мариуччу: остальные ведь были мальчишками, а значит, пригодными к работе; она же, по его словам, и двух макаронин над очагом разогреть не могла – бесполезное существо.
Нас выстраивают в колонну, и Мариучча бледнеет, в глазах ужас.
– Нет! Не хочу! – рыдает она. – Мне там пальцы отрежут и в печку сунут!
Не только она, но многие другие тоже рвутся домой:
– Я заразный, я заразный! – кричат они так радостно, будто не болезнь подхватили, а выиграли в лотерею.
Услышав это, остальные хором подхватывают:
– Мы заразные, мы все заразные! – думают, тех, кто болен, в поезд не пустят.
Мы с Томмазино и Мариуччей жмёмся друг к другу. Мариучча время от времени принюхивается, но горелым мясом вроде не тянет, да и дыма не видно, значит, в печь нас никто совать не станет – по крайней мере пока. Девушки бегают туда-сюда, то и дело обращаясь к высокому юноше с конторской книгой в руках – Маддалена зовёт его «товарищ Маурицио», и он тоже обращается к ней «товарищ», будто они в одном классе учатся. Товарищ Маурицио прохаживается по коридору, всех выслушивает, всем отвечает, что-то помечает карандашом. Дойдя до нас, он вдруг останавливается, присматривается:
– Вы кто такие?
Мы не отвечаем: стесняемся.
– Эй, я с вами говорю! Языки проглотили? Или вам их отрезали?
– Вообще-то пока нет, – бормочет до смерти перепуганный Томмазино.
– А что, должны отрезать? – перебивает его Мариучча. – Выходит, права была Тюха!
Товарищ Маурицио хохочет, потом ласково поглаживает всех троих по головам.
– Ну, раз не отрезали, тогда покажите! Давайте, высуньте!
Мы удивлённо переглядываемся и вываливаем языки.
– По правде сказать, будь моя воля, я бы их подрезал, слишком уж они у вас длинные, как на мой вкус… – Мариучча, тут же спрятав свой, прикрывает рот руками. – Но, видите ли, закон нам это запрещает… – товарищ Маурицио сосредоточенно листает свою книгу. – Нет, серьёзно, поглядите! Вы читать-то умеете? Нет? Жаль, могли бы сами убедиться. Вот, Комитет по спасению детей, параграф сто три: «Резать детям языки строго воспрещается…» – и снова хохочет. Потом разворачивает книгу к нам и показывает, что страница чистая.
– Товарищ Маурицио просто любит пошутить! – с облегчением выдыхает Томмазино.
– Именно! Молодец! – говорит товарищ Маурицио. – А ещё я люблю… Постойте-ка пять минут смирно…
И он начинает рисовать прямо на этой чистой странице. Потом взглядывает на нас – и продолжает, замирает, снова поднимает глаза – и снова рисует. Наконец вырывает страницу из книги, показывает нам, и мы застываем на месте, разинув от удивления рты: это ведь мы, наши лица, точь-в-точь! Рисунок товарищ Маурицио отдаёт Томмазино, и тот прячет его в карман.
Из глубины коридора подходят две девушки в фартуках и перчатках. Они велят нам снять одежду, а у нас троих уже глаза на мокром месте: у Мариуччи – от стыда, что приходится раздеваться у всех на виду, Томмазино опасается, что у него сопрут его старые дырявые ботинки, а я вдруг вспоминаю, что один носок у меня целый, а другой штопаный. Поэтому иду к одной из девушек и говорю, что раздеться не могу. Холодно мне. И друзьям моим тоже.
К счастью, тут появляется Маддалена.
– Давайте-ка сыграем в одну интересную игру, ладно? – говорит она. – Вы такой игры не знаете, но я вас научу. Только сперва нужно снять одежду. А потом мы дадим вам другую – новую, красивую и тёплую.
– И ботинки тоже? – перебиваю я.
– И новые ботинки, конечно! – смеётся она, заправляя за ухо прядь волос.
Мы потихоньку раздеваемся, и Маддалена ведёт нас в другую комнату: там на потолке трубы, которые брызгают водой – вроде дождя, только тёплого. Ставит меня под одну, и на голову тотчас начинают падать капли. Я зажмуриваюсь – боюсь захлебнуться, – но тут подходит Маддалена с губкой в руке, и я вдруг оказываюсь с ног до головы в ароматной белой пене. Маддалена моет мне волосы, руки, колени, ступни, проводит мылом по всему телу, будто гладит. Вот мама никогда меня не гладит. Потом я открываю глаза. Рядом стоит Томмазино, брызгает в меня водой, а дальше шлёпает босыми ногами по полу Мариучча, и за ней остаются грязные следы.
Маддалена по очереди моет их, споласкивает, заворачивает каждого в плотную белую простыню и усаживает на деревянные лавки рядом с другими, уже чистыми детьми. Чуть погодя приходит девушка-коммунистка с полной корзиной булочек и даёт нам по одной. Говорит, их прислал врач, который должен нас осмотреть. Я врачей никогда не видел, да и видеть не хочу, но булку съедаю. Потом закрываю глаза и чувствую в носу мощный запах мыла.
6
Железнодорожные пути на вокзале «Пьяцца Гарибальди» засыпаны щебнем, многие вагоны разбиты во время бомбёжек. Однажды я видел солдат на параде: они шли, размахивая флагами, но у каждого чего-то не хватало – у кого руки, у кого ступни, у кого глаза. Разбомблённые поезда похожи на таких же ветеранов – они ранены, но пока живы.