Полная версия
Евангелие от палача
Королевна моя! Ушедшая безвозвратно, навсегда! Любимая, ненавистная, пропавшая! Я сейчас пьяный, слабый, мне все равно сейчас, мне даже перед собой выламываться не надо. Все ушло, все истаяло, ничего больше не повторится. Никогда больше, никто – ни Марина, ни все шлюхи из Дома кино, ни все штукатуры мира – не дадут мне большей радости, чем соитие с тобой. Ты была одна на свете. Такие больше не рождаются. Может быть, только твоя дочурка Майя. Ну и моя, конечно, тоже.
Эх, Майка, глупая прекрасная девочка, ты тоже не в силах понять, что единственный основной закон людской – это Несправедливость. Ведь справедливость – всего лишь замкнутая на себя батарея: ток жизни сразу останавливается.
И наши с тобой отношения – огромная несправедливость. Хотя я не ропщу. Я знаю про основной закон, а ты нет. Ты появилась на свет, ты родилась в эту безумную жизнь только потому, что я смог заставить твою мать тебя родить. Совратил, запугал, заставил – она-то не хотела тебя всеми силами души. Я заставил.
Теперь меня ты ненавидишь, а ее – любишь. Это справедливо?
Если бы ты знала все, ты бы мне сейчас с пафосом сказала, что сначала я изнасиловал твою мать, а потом не давал ей сделать аборт, чтобы крепче привязать ее. А о тебе самой я в то время не думал.
Ну что ж, это правда. Правда твоей матери.
Но любовь к ближнему – пустая красивая выдумка, потому что если начать копаться в ней все глубже и глубже, то в конце концов дороешься до мысли, что каждый человек на земле – один-одинешенек, и самый близкий-наиближайший ему – враг, и распорядитель его судьбы, и вероятный его убийца.
Подумай сама, Майка, – ведь мама твоя, Римма, которую ты так любишь, на которую так похожа, уже хотела однажды убить тебя. Ведь ты уже была – только очень маленькая, меньше Ведьманкина, ты уже жила в ее чреве, а она наняла убийцу в белом халате, который должен был разыскать тебя в теплой темноте вместилища и разрубить твою голову лезвием кюретки, сталью разорвать твое слабое махонькое тельце на куски и выволочь наружу окровавленные комья нежного мяса, мягкие хрящики, швырнуть в грязный таз и выкинуть тебя – длинноногую распрекрасную невесту заграничного молодца из Топника – на помойку. Твои останки дожрали бы бродячие собаки.
Тебе это нравится?
А я не дал. Почему не дал – ведь это сейчас и не важно. Важно только то, что не дал. Запугал, обманул, задавил. Но не дал. Вот это важно. Причины в жизни не имеют значения, имеет значение только результат.
А в результате ты меня ненавидишь.
Дурочка, благословляй свою ненависть. Если бы я не убил твоего деда Леву, не изнасиловал, запугавши, твою мать, все было бы прекрасно. Твоя мать Римма однажды встретила бы замечательного молодого человека – не убийцу и кромешника, а благоприличнейшего медицинского иешиботника, обязательно из еврейской профессорской семьи, может быть из гомеопатов, они нежно полюбили бы друг друга, и он не заваливал бы ее на продавленный диван Кирясова, пропахший навсегда потом и спермой, а поцеловал бы впервые, лишь снявши флердоранж. Таким папанькой можно было бы гордиться, его было бы нельзя не любить.
Только к тебе это никакого отношения не имело бы. Тебя не было бы.
Ты не существовала бы. Не возникла. Не пришла сюда, чтобы вырасти, ненавидеть меня, любить свою распрекрасную мамашку, которая хотела тебя убить, женихаться-невеститься с фирмачом, связанным с третьей эксплуатационной конторой ада.
Я вынул для тебя билет в бездонной дезоксирибонуклеиновой лотерее. Один билет из триллионов. Выигравший.
За это ты меня ненавидишь и что-то складно вякаешь про справедливость. И когда я хочу объяснить тебе – для твоей же пользы, – что все люди – враги, ты с глубокомысленным видом вопрошаешь: действительно ли я такой фантастически плохой человек?
А я не плохой. Я – умный. Я видел и знаю все. И всех пережил. И все помню. Оттого наверняка знаю, что все разговоры о доброте – или глупость, или жульничество.
И твоя мамашка тогда – тридцать лет назад, – встретившись со мной на Сретенке, все говорила о добре, о необходимости доброты, о спасительной обязательности добрых поступков. Она со мной говорила как со стряпчим-общественником: с одной стороны, намекала, что мой труд не останется без благодарности, с другой – стеснялась предложить денег. Ведь в вашей среде всегда считалось, что взятка оскорбляет человека.
А я ничего почти ей не отвечал, отделывался односложными замечаниями да деловыми хмыками и, крепко держа под руку, быстро вел в сторону Даева переулка, где в маленьком дворике, во флигеле у Кирясова, была зашарпанная комнатенка, которую он сейчас громко именует квартирой.
Римма с трудом поспевала за моим быстрым шагом и, уже когда мы сворачивали в темную подворотню, спросила с испугом: «Куда вы ведете меня?»
Я оглянулся: никого не было видно в сыром теплом сумраке осеннего вечера, остановился, а в руке влажнел от моего волнения ключ кирясовского логова, посмотрел ей в глаза, строго спросил:
– Вы понимаете, что я единственный человек, кому вы теперь можете доверять?
И она затравленно-растерянно кивнула:
– Да… Больше некому…
А я чуть слышно рассмеялся:
– Не в Большом же театре встречаться для разговора старшему офицеру МГБ с дочерью изменника Родины, врага народа…
– Неужели за вами тоже следят? – удивилась Римма.
– Следят не за мной, а за вами, – сказал я и положил ей руку на мягкое вздрогнувшее плечо. – Но могут иногда следить и за мной. У нас следят за всеми.
Прошли через пустынный дворик, будто вымерший, только подслеповато дымились грязным абажурным светом некоторые окна, поднялись в бельэтаж по замусоренной зловонной лестнице, и я отпер дверь в комнату Кирясова – бывшую кладовую уничтоженной барской квартиры.
В темноте я искал эбонитовую настольную лампу, поскольку верхний свет не включался. Наткнулся на замершую Римму – и вся она, горячая, гибко-мягкая, душистая, как пушистый зверек, попала мне в руки.
– Не надо! Не трогайте… Не смейте!..
– От тебя зависит судьба твоего отца…
– Вы шантажист… Вы преступник…
– Дурочка, ты можешь спасти его, только ставши моей женой…
– Вы обманули меня… Вы прикидывались… Изображали сочувствие…
– За бесплатно только птички поют…
– Мы заплатим – сколько попросите!
– Я уже попросил… Другой цены нет… Не существует… Я тебя люблю!
– А я ненавижу…
– Это не важно… Потом все поймешь…
– Это грязно… это подло… Вы не смеете!..
– Не говори глупостей… Решается твоя судьба, судьба твоего отца… Пойми, дурочка, я не заставляю тебя… Я хочу заявить начальству, что женюсь на тебе… мне удастся смягчить участь отца…
Как в бреду говорили мы – быстро, яростно, смятенно, – и весь наш горячечный разговор был просто криком: моим оголтелым и торжествующим «ДА!» и ее отчаянным и бессильным, заранее побежденным, подорванным любовью к отцу «НЕТ!».
Я лихорадочно шарил по ней руками, расстегивая пуговицы, кнопки, раздергивая молнии, а она все еще пыталась мешать мне, и руки у нее были горестно-надломленные, слабые, парализованные страхом и смутной надеждой спасти отца, и от этого я становился многоруким, как Шива. Ей было со мной не справиться, не помешать мне.
С истерической слезой она бормотала, уговаривала подождать, только не сейчас, потом, лучше потом, она согласна – она выйдет за меня замуж, только бы я спас отца, но сейчас не надо, это нехорошо, это ужасно, это стыдно, она девушка, у нее ни с кем такого не было, она боится, лучше сейчас не надо, лучше завтра, она мне верит, но не надо сейчас – это ужасно, мы же ведь не скоты, не животные, ну давайте подождем немного, она мне даст честное слово…
А я уже расстегнул на ней юбку, стащил блузку, куртка давно упала на пол, рывком раздернул крючки на поясе, и чулки заструились вниз, и трясущаяся рука скользнула по шелковой замше ее бедра в проем трусиков и вобрала в ладонь горячий бутон ее лона, ощутила влажную щель естества ее, и я понял, что схожу с ума, что я не могу больше ждать ни секунды, что нет больше сил уговаривать, объяснять, заставлять.
До хруста прижимая ее к себе каждым сладостным мне мягким изгибом, я присел немного, а ее на себя вздернул.
Она вскрикнула и обмякла, повисла на мне, словно я ее ножом пырнул. Может, и была она без сознания – не помню.
Так и гнал – стоя.
Пока в самом уже конце, чувствуя приближающуюся сладкую дыбу, великую муку наслаждения, завалил ее на кирясовский диван, продавленный, как корыто, сотнями поставленных на нем пистонов, весь пропитанный жидкостью людской жизни, и, любя ее, мою незабвенную Римму, от этого еще сильнее, завыл от радостного страдания, от счастья моего зверства…
Молодость ушедшая, жизнь кучерявая.
Ах, Майка, как тебе повезло, что я такой, какой есть! Что я опричник, сильный и злой. А не безобидный ласковый дедушка-побирушка, как, например, Махатма Ганди с его дурацкой «брахмачарией». Поверил бы в нее, отказался от половой жизни, мамашка твоя осталась бы в целости.
Да ты бы не родилась.
…Очнулся я – нету целой жизни, нет Даева переулка, нет Риммы.
Запотевшее душное кафе. Вздремнул я. Исчез лилипут Ведьманкин. Привалившись, спит Кирясов, сипло дышит, прижимается ко мне лысиной, холодной и влажной, как остывший компресс. Оттолкнул я его, а он сразу глаза открыл, ожил, занадеялся:
– Поспал ты маленько… Мы тебя будить не хотели. Решили, проснешься – еще по стакану царапнем…
– А где лилипут?
– Он тут с каким-то засранцем познакомился. Любопытный гусь, анекдоты смешные рассказывает. Но – пропоец. Ведьманкину куртку продал…
– Какую куртку?
– Школьную. Ну, знаешь, синюю такую, форменную… Купи, говорит, за рупь – ей сносу не будет. Они за портвейном пошли. Слышь, Паш, анекдот он рассказал: Сталину архитектор показывает макет – мол, как надо Красную площадь переделать…
Убитый током гитарист, лилипут и опричник. И еще Истопник. Монстриада.
Я встал со стула. Сильно кружилась голова. По улице с визгом промчалась милицейская машина. А может, это Истопник с лилипутом пропадом пропали? Не-ет, звучат в ушах завлекающие сирены – милицейская, пожарная, скорой помощи.
«…Постав на мэсто, сабака!..» Ха-ха-ха…
Глава 7. Бесовщина
«Постав на мэсто!..»
Истопник, поставь меня на место. Отстань. Ты меня все равно не получишь. Плевал я на срок, что ты мне назначил! Какой еще там месяц? Мне нужен по крайней мере еще год. Ровно через год у меня будет день рождения.
Сегодня – нет, а через год будет. Потому что сегодняшний день будет через год не первым марта, а двадцать девятым февраля.
Я родился на Кривого Касьяна – двадцать девятого февраля. Мне исполнится пятьдесят шесть. Но это по их – дурацкому счету лилипутов. На самом деле мне стукнет пятнадцатый годочек. Високосный. Годы мои длинные, очень полные. Вам такого не прожить. А мне еще надо. Много.
Нужно только Истопника одолеть. Через март перевалить.
Может, он Ведьманкина унесет? И успокоится?
А мне бы только до дома дойти. Устал я.
Дождь из снега. Коричнево-синие зловонные лужи – как озера разлившегося йода. Холодный пар отвесно поднимается к небу. А неба-то и нет, на плечиках наших хрупких лежит кровля рухнувшего мироздания. Тухлые огни маячат, в сторону отманивают, с дороги сбивают. И пути этому конца нет.
Еще шагов сто.
Где ты, маячный смотритель, указчик фарватера к финской моей покойной койке? Где ты, дорогой мой баварский вологодец Тихон Иваныч? Почему не машешь фонарем с кирпичной пристани подъезда, почему не встречаешь мою запитую до краев лодчонку, еле выгребающую из бурных волн мартовских луж?
Выстывший предбанник адской котельной. Мокрый ветер пахнет землей и серой. Бросайте причальные концы, спускайте трап. Я хочу с жадностью вглядеться в прозрачные голубые глаза моего бакенщика в подъезде, погладить белые, нежные, чуть растрепавшиеся волоски моего верного сторожевого, бессменного моего на вахте, ласково стряхнуть пыль с его оттопыренных чутких ушей. Верный мой, бесстрашный заградотряд.
Услышать его голос, тихий и внушительный, как спецсообщение:
– Гости у вас в дому… Давно… С час как пришли.
Какие гости? Мы в гости не ходим и к себе не зовем. Мы дружим в ресторанах. С теми, чью жену можно трахнуть. Никто больше не дружит домами. Дружат дамами.
– Дочерь ваша… с тем самым… на такси приехали… Я вам на всякий случай номерок запомнил.
ДО УТ ДЭС. ДАЮ, ЧТОБЫ И ТЫ МНЕ ДАЛ.
Расширение обмена информацией, программа ЮНЕСКО. Дорогой мой трехглавый вологодский Цербер, неутомимый страж лагерного Аида, мне не нужен номерок такси. Я и так знаю номерок моего эвентуального зятя. Записан он где-нибудь в картотеке. Приблизительно так: 007.
Летит наверх коробка лифта, качается во тьме. Лебедка с визгом жует тросы, рокочут шкивы, щелкают реле. Спирт шипит, выгорает алыми, синими язычками в желудочках сердца.
Далеко еще до моего дня рождения, целый год. Я юркнул меж днями, затесался между листочками календаря, спрятался в астрономической раковинке. Не выковырнете вы меня оттуда! Кишка тонка! Вы меня плоховато знаете. Я на Кривого Касьяна родился, четырнадцать лет високосных отстоял – один против всех, и всю эту распроклятую жизнь по кривой касательной мчусь. Мне какого-то поганого Истопника бояться? И тебя, говенный империалист, родственничек хренов из Топника, тебя тоже раком поставлю! Нет у вас еще силы против Хваткина!
Моя карта – старше. У меня в сдаче всегда будет больше козырей. Когда Господь нам на кон, стасовав, раздавал, я у него под левой рукой сидел. Не-ет, уважаемые господа и дорогие товарищи, не физдипините зазря!
Моя карта старше!
Не находя в кармане ключей, я изо всей силы давил кнопку дверного звонка и, быстро, рывком, оборачиваясь – на всякий случай, – бормотал, грозился, уговаривал себя:
– Не выеживайся, гнойный Истопник, не припугивай, сука, не взять тебе меня на понт, потрох рваный, я твою дерьмовую котельную пахал в поддувало…
– …Что? – встревоженно спросила Марина, распахнув дверь.
– Хрен через плечо! – рявкнул я находчиво и влетел в прихожую, чуть ее с ног не столкнул, но сзади спасительно щелкнул стальной язычок замка.
Иди, достань меня теперь, сучара Истопник, в моем хоуме, который и есть мой кастль.
Жалко лишь, гарнизон в моей крепости – говно. Корыстные глупые наемники, идейные предатели. Они хотят впустить в мою двухкомнатную Трою деревянную лошадь.
О, безнадежность обороны кооперативной крепости на берегу Аэропорта, из которого никуда не улетишь!
Я, ответственный квартиросъемщик Трои № 123 на шестнадцатом этаже, расчетный счет во Фрунзенском отделении Мосстройбанка, изнасиловал и пленил вашу замечательную красавицу, а потом учинил Иудейскую войну.
Допустим.
Но я не убивал вашего Ахилла. Я убил своего сына Гектора. Вы знаете об этом? Нет? Вот, знайте.
Об этом известно только одному человеку. Ну, может быть, еще двоим-троим. Теперь знаешь и ты, Истопник.
Может быть, хватит?
Давай все забудем. Тогда сможем помириться. Я тоже устал. Я не тебя, Истопник, боюсь и не с тобой хочу мириться.
Я хочу помириться с миром. Я хочу покоя. Я хочу дожить до старости – мне всего четырнадцать моих, високосных лет. Я хочу снова…
– Снова напился, скотина? – звенящим шепотом спросила Марина. Неподдельный звон страсти, так звенит ее голос в бессловесном стоне, когда я пронимаю ее в койке до печенок и она жадно и зло кончает, уже жалея, что это удовольствие схвачено, а будет ли снова – неизвестно.
– Напился, моя ненаглядная, – признался я. – Напился, моя розовая заря. Мне плохо, я устал. Идем в койку, раздень меня…
– Раздеть тебя? – Сорванный беличий помазок пролетел мимо и исчез в звоне воздуха, который высекал из тишины красный хлещущий крысиный хвост. – А где твои кальсоны, сволочь? Кто раздевал с тебя сегодня ночью кальсоны?
Она сделала огромную паузу, которая должна была пронзительно скрипеть и тонко выть от нашего душевного напряжения.
Где их, паскуд, учат системе Станиславского?
И снова затхлый воздух прихожей треснул, гикнул, зазвенел, располосованный красной нагайкой ее крысиного хвоста.
– Где твои кальсоны?!
Где действительно мои кальсоны?
Далекий одноглазый штукатур! Разве ты сторож кальсонам моим? Что ты сделала с ними? Ты могла их продать. Поменять на французский бюстгальтер. Выкинуть. Можешь сама носить – в морозы они тебе ох как пригодятся! А можешь набить их ватой и поставить в изголовье, как поясной бюст. В смысле – ниже пояса. Вставишь в гульфик отвес ливерной колбасы, и мой нижепоясной скульптурный портрет готов. Композиция «Юный романтик на станции Лианозово». Музей Гуггенхейма в Нью-Йорке купит за большие деньги, а ты, мой похотливый циклоп, бросишь штукатурить в котельной и уедешь с женихом из Топника на Запад.
– Где твои кальсоны?!
– Они развеваются над куполом Рейхстага… – сообщил я обреченно. – Я донес их, водрузил и осенил. Все остальные погибли, я вернулся один.
Отпихнул свою неразлучную, голубую, нерасторжимую и вошел в гостиную.
А там уже стоит на столе троянская лошадь. Называется почему-то «Белая». Разве троянская лошадь была белая? Она, скорее всего, была гнедая. Или каурая. Каурый уайт хорз. Добрый кукурузный каурый уайт хорз. Чуть запотевший в тепле. И фураж на тарелках заготовлен: миндальный орех, апельсины с черными наклеечками на желтых лбах, как у индийских красавиц.
Все готово. И десантная группа, штурмовой отряд уже выполз из лошади наружу – сидят, раскинувшись в низких креслах: любимая дочечка Майка, кровиночка моя, неразлучная со мной – в пределах нашей Родины, и мускулистый черноватый гад, весь в кудрях, брелочках, цепочках и браслетах. Ишь, тоже мне, сыскался фрей с гондонной фабрики!
Рано выползли, сукоеды! Я еще не сплю, вырезать беспечный гарнизон моего кастля – хрен удастся!
– …Очень, очень, очень рад! – сказал я ему. – Много, много, хорошо наслышан! Вот Бог дал и лично поручкаться! Уж давай, сынок, по-нашему, по-русскому, по-простому обнимемся, расцелуемся троекратно! Мы ж с тобой теперь вроде родственники. Как говорится: мир – дружба! Хинди – немцы, жиди – руси, бхай-бхай!
И целовал его, пидора этакого, смачно, взасос, со слюнями, с сопением – пусть, курвоза, понюхает перегар наш самогонный, пусть он вонь и слизь с меня слижет, пущай надышится смрадом одесского коньяка, тухлой закуски, непереваренной блевотины, пота стекляшки, пусть понюхает дыма серного от Истопника, плесени Ведьманкина.
Ничего, молодец, гаденыш! Ухом не ведет, не морщится, смеется, по спине меня весело хлопает. «Немцы – руси тоже бхай-бхай», – говорит.
– А ты, дочурочка, ягодка моя, чего с папанькой не здороваешься? – спрашиваю Майку, глаз ее ненавидящий из-за его плеча высматриваю.
– Слушай, Хваткин, кончай! Все поцелуи уже отцелованы, довольно здороваться!
– Ой, донюшка ты моя, сладкая, чего ж ты такая грубая? Молодой человек, зять наш будущий, может подумать бог весть что. Будто ты папаньку своего не ценишь, не любишь, авторитету родительского он у тебя не имеет. Как же семью здоровую, социалистическую строить будем? Как подтянем идейно отсталого родственничка до нашего зрелого политического уровня? А-а?..
– Перестань юродствовать. Надо поговорить по-человечески.
– Господи, боже ты мой премилостивый! А я нешто – не по-людски? Разве я по-звериному? Я ведь всей душою к вам повернут. Всей своей загадочной славянской душою вам открыт! Вы мне только словечко скажите – да я за вас, за ваше счастье, за ваш зарубежно-личный союз, за разрядку меж ваших народов из окна прыгну, руку до плеча срублю, жену нежнолюбимую, Марину, вам подарю… А ты меня, доченька-ангелица, только пообидней ширнуть, кольнуть, уязвить хочешь! Нехорошо это, роднуленька. Грех это перед Господом нашим…
Майкин взгляд был весом с приличную могильную плиту. Ах, как она хотела бы накрыть меня ею окончательно, навсегда! Да силенки нету. Приходится нанимать Истопников. Я про вас все знаю, псы глоданые.
Пригубила она из стакана троянской выпивки, льдинку на ковер сплюнула:
– Даешь, Хваткин. Ты от пьянства совсем сбесился…
– Ай-яй-яй! – горестно схватился я за голову. – В вашей же еврейской книге сказано: «Злословящий отца и мать своих – смертию да умрет!» Зачем же ты злословишь? Зачем сердце теснишь мне? А вдруг там правда написана – вот сейчас брякнешься на пол, ножонками посучишь, и конец. A-а? Не боисся?
А зятек мой импортный, черноватенький ариец нордический, фээргэшный немец с густой прожидью, смотрел на меня оторопело. Невеста вожделенная, доченька моя ненаглядная, ему, конечно, многое обо мне поведала, да только сейчас понял он: по злобе дочерней, по обиде неправой, по семейной неустроенности оговорила она пахана своего, абсолютно простого русско-народного мужика, чувствительного фатера, симпатичного моложавого дедка.
Чужая семья, чужая душа – славянские загадочные потемки. Когда в них вникают потомки. Из-за кордона. Еврееватые германцы. Арминии из Бердичева.
Где-то на заднем плане, сливаясь с обоями, маячило обеспокоенное лицо Марины, переживающей за то, что я позорю перед иностранцем высокое звание советского гражданина.
У нас каждая подстилка – Жанна д’Арк. Народ поголовного патриотизма. Этническая раса патриотов. И понятых.
Но я этот народ люблю. Это мой народ. Россия – я твой сын, от крайней плоти плоть. Веточка от могучего древа. Мы с народом едины. Они все – за меня, я один – за них всех. И люблю его преданной сыновней любовью, до теснения в сердце, до слез из глаз, до рези в яйцах.
Нет, нас с народом не поссорить. Мы еще друг с другом разберемся. Всем воздастся: и сестрам – по серьгам, и бойцам – по ушам. И наступят тогда мир, благоволение в советских человецех и всеобщая социальная любовь. Только врагов, если не сдадутся, – уничтожим.
– А ты нам, сынок, зять мой дорогой внешнеторговый, – не враг. Ты, верю, пришел к нам в дом с добром! Мир – дружба! Мы за торговлю и культурный обмен. Ко взаимной выгоде и без политических условий! Но против наведения мостов! Мы против мостов! Не наша, не русская это выдумка – мосты. Паче – идеологические! Понял, сынок? Понял?..
Сынок понял. Кивал степенно, ухмылялся, с интересом смотрел на меня. Смотри-смотри, хлопай своими толстыми еврейскими веками! Ты еще увидишь кой-чего…
– Ты, сынок, запомни: мы люди простые, камень за пазухой не держим. Мы за равноправный обмен: вещи – ваши, а идеи – наши. Вещи, ничего не скажешь, у вас нормальные. А идея-то всепобеждающая – у нас она, у нас…
Смешно мне стало, будто под мышками пощекотали, такой хохотун напал на меня – прямо скорчило посреди комнаты.
Сынок, глядя на меня, насильно улыбался. Майка кусала губы, зыркала с ненавистью. А Марина похлопала меня легонько по плечу:
– Алле, чего это с тобой?
– Ой, не могу, смех разобрал! Ведь идея наша великая у них раньше была: ее придумал-родил один ихний бородатый еврей, фамилию запамятовал, да они, дурачки, не уберегли ее, идею, лебедь белокрылую, она к нам и перемахнула, возвышенная наша, лучезарная! Вот они, обормоты, и мучатся там теперь – при вещах, но без идеи. А идея – нашенская она теперь, собственная, про волосатого парха того все и думать забыли. Ага! То-то! Идейка-то наша гордо реет над землею, черной молнии подобна! Верно, сынок, говорю? Верно ведь, а?
– Верно, – согласился сынок и, откинув голову, все зекал на меня пристально, будто на мушку прицеливал, патрон последний жалел.
Чё, сынок, не нравится тебе твой родненький тестюшка, невестушки твоей драгоценный фатер? Ничего, ничего, ты целься пока, я ведь все равно стреляю навскидку.
– Вот и ладушки, сынок! То-то и оно! Едреный корень! Главное – понять друг друга! А тогда и простить все можно! Только за войну, за то, что вы здесь вытворяли, что вы с нашим народом выкомаривали, – вот этого я тебе не прощу! И не проси… И не прощу…
Хмыкнул сынок сухо, лениво растянул жесткие губы.
– Я здесь ничего не витворал. Я родился после войны.
– А папанька твой? Чего фатер твой здесь насовершал – знаешь? Это ведь только у нас сын за отца не отвечает, а у вас – еще как отвечает! Фатер твой тоже, скажешь, ни при чем?
– И майн фатер ни при чем, – тихо ответил зятек и подтянул к глазам злые проволочки морщин. – Мой отец был арестован и убит в марте сорок пятого года.
– Никак коммунист? – радостно всполохнулся я.
– Нет. Слава богу, нет…
– Ну ладно. Пускай. Кто их, мертвых, разберет теперь – правых и виноватых. Давай выпьем, сынок, за знакомство. Кличут-то тебя как?
Привстал сынок, поклонился слегка – воспитанная все ж таки нация – и сообщил:
– Доктор философии Магнус Тэ Боровитц…
Магнуст Борович. В девичестве, небось, Мордка Борохович. Вот народец, етти их мать! Как хамелеоны линяют.
– Ладно, хрен с тобой, Магнуст, давай царапнем ви́сочек – за породнение городов, за воссоединение семей, за сближение народов. Мы хоть и против конвергенции, зато – за конвертируемые… Наливай, Магнуст…