Полная версия
Евпатий Коловрат. Легендарный воевода
«Мы их прогоним, правда, мама?»
Цена имени… Будь ты проклято, новое имя!
– Соседка, вставай! Живее! Да брось же ты его, Дево Богородице, ты ж не Бог, мертвого не подымешь!
Княгиня подняла глаза. На нее смотрело мокрое, перекошенное лицо Феклы. Палашки нигде не было видно, рослая красавица Пелагея лежала на спине, покойно сложив руки под пробитой стрелой грудью.
– Уходить отсюда надо, соседушка, – выдохнула Фекла. – Серебряные ворота ироды проломили. Одна надежа – Успенский собор. Авось Пречистая заступится, не даст на поругание. Соседушка, да кинь ты его, прости Господи! О дочке думай, ему не поможешь уже!
Княгиня и холопка бросились прочь. Вокруг живых больше не было. Оскальзываясь в крови, переступая через мертвых, скатились вниз. Кром вдруг стал совсем незнакомым. Где-то заржали кони, завизжал по-бабьи чужак – они кинулись прочь…
Где и как разминулись с Феклой – не помнила.
Поворот, еще поворот, перекресток… куда? Направо! Только б Аленку до Успения дотащили… только б Аленку…
Они наскочили друг на друга у поворота и закричали разом – от испуга.
– Ой, мама! – Меховой колобок кинулся к княгине, вцепился в летник между полами распахнутой шубы.
– Аленка! – выдохнула она. – Ты… ты как здесь?!
– Казни, матушка-княгиня! – повалилась в ноги старуха-нянька. – Не успели мы! Не успели – переняли дорогу. Тьма их, поганых, и все на купола золотые, что мухи на мед!
– Аленка… – бормотала княгиня. – Аленушка моя…
– Мама, а где Коська? Опять убезал, да? Он нехолосый…
Сердца у госпожи и у холопки оборвались разом. Совсем рядом заржала лошадь, грянули в намост копыта, заперхал нерусский клич:
– Кху-кху-кхуууу!!!
Они глянули друг на друга – и холопка толкнула госпожу к поленнице:
– Княгинюшка, лезь туда – эвон под дровами место есть…
– А ты?! – уже почти из-под поленницы.
Старуха глянула шальным глазом, оскалила щербатые пеньки:
– А я уведу! Сзаду-то, чай, и сойду за молодуху! Подурю уж головы-то напоследок – хоша и поганые, а все мужики! Не те мои года – в мужиках копаться! – Она бросилась прочь. А еще через мгновение переулок затопило потоком конских неподкованных ног и сапог в стременах.
Сколько они лежали под поленницей? Час? Два? День? Время она не считала с того самого мига, как заполыхал Нижний город и пришлось в спешке закрывать ворота Среднего, на которые уже летела пена с мохнатых морд неподкованных лошадок.
Со сбруи одного из всадников что-то слетело и, прыгая килой-мячиком, подкатилось к их убежищу. Подкатилось и уставилось уцелевшим глазом, щерясь мертвой улыбкой.
Какое-то мгновение Аленка смотрела на отрубленную голову широкими белыми глазами.
Потом… руки княгини схватили пустоту. Меховой колобок вылетел из-под поленницы и с заполошным визгом заметался под ногами у коней.
Княгиня выскочила вслед. Лишь для того, чтоб увидеть, как смуглая ладонь сгребла меховой колобок за шиворот и подкинула высоко в воздух…
С нее сорвали сороку[47] с украшениями, кунью шубку, ожерелье и летник. Отхватили ножом расшитые серебром и жемчугом косники.[48] Ее повалили на плахи мостовой, смуглые, волосатые короткопалые руки с треском рвали сорочку, кто-то жадно пыхтел и сопел на ней, наваливаясь, обдавая вонью нечистого тела. А перед ее остановившимся взглядом вставало одно и то же…
Синее небо. Кувыркающийся в небе меховой колобок, с выбившейся из-под воротника косичкой. И отблеск белого зимнего солнца на острие копья…
Старый Телсерг поддернул штаны и потуже затянул кушак. Ой-вой, как-кая баабаа… большая, белая… в степи таких нет. Хорошо бы в обоз отправить. Да что проку… Телсерг у нее сегодня десятый. Все равно сдохнет, только дольше промучается. Ни к чему доставлять бессмысленные страдания живому, Боги не любят. Телсерг считал себя милосердным и имел на то полное право. Он никогда никого не мучил и не пытал без приказа начальника. Собственно, и убийство не приносило ему большого удовольствия – работа грязная, но нужная. Когда сотник приказал ему удавить оплошавшего в бою побратима, Телсерг сделал дело чисто и быстро – не стыдно вспомнить. Он никогда не оставлял, наконец, на потеху стервятникам тяжело раненных врагов и изнасилованных женщин. Не оставляй подранков – закон старый, как степь и тайга.
Женщина глядела сквозь него, что-то бормоча распухшими красными губами. Хорошо, ай хорошо – легко уйдет, сама не заметит. Телсерг довольно усмехнулся углом жесткогубого рта, примерился и полоснул хорезмийским ножом по длинной шее под запрокинутым подбородком, слева. Он знал, что сейчас будет, и проворно отскочил, чтоб не запачкаться бабьей кровью – дурная примета в его роду. Отскочил и недоуменно уставился на горло жертвы. Горло, на котором темнела, исчезая, белая полоса. И ничего больше!
Высокие скулы кочевника обожгло стыдом. Он воровато оглянулся. Хвала Абай Гэсэру,[49] никто не видел! Что может быть позорнее для монгольского храбреца, чем тупой нож! Узнай сотник – у него отнимут лук и булаву, нашьют на спину войлок и отгонят в степь, собирать кизяк для костров. Впрочем, какой тут кизяк, какая степь – сломают спину и бросят на обочину подыхать в науку молодым. Старик торопливо коснулся лезвия желтым длинным ногтем коричневого большого пальца, перед тем как вернуть его в ножны. Надо ж знать, сколько раз шаркнуть по клинку черным точильным камнем на привале.
И взвыл от боли и неожиданности. Обиженный недоверием клинок снес чуть не четверть ногтя, прокусил насквозь кожу и мясо пальца, скребнув по кости. Лхамо-м-мать!!![50] Вой-дооод! А-а, ллессная тварь, желтоухая с-сука! Из-за тебя Телсерг дважды опозорился – плохим ударом и срамной раной от своего же оружия! Не-ет, теперь легко не сдохнешь!
Он что было силы саданул в живот, мягкий белый живот с продольной ложбинкой и глубоким пупком. Крик женщины слился с предсмертным воплем железа. Телсерг, не веря глазам, уставился на зажатую в кулаке рукоять с обломком клинка. Перевел взгляд на живот женщины – и страх степной вьюгой просочился под бычью кожу куяка,[51] под стеганый подлатник, под овчинный тулуп.
На белом животе темнело синее пятно. Единственный след удара руки и ножа, которым доводилось пробивать кольчуги.
– Шулмас![52] – прошептал Телсерг, пятясь к коню и складывая руки перед грудью в косой крест-кавачу с поднятыми к плечам оттопыренными рогульками мизинцев и указательных пальцев.[53] – Вай-улай, шулмас!!! Муу юм саашаа,[54] муу юм саашаа, муу юм саашаа!
Торопливо вскочил в седло, приласкал ременной косой плетью крутой конский круп и помчался – прочь, скорее прочь, поближе к своим, к простому, к привычному, к битве и грабежу…
Старый Телсерг на скаку возносил молчаливую молитву онгону[55] -заступнику, деду Джихангира,[56] Священному Воителю. Пусть Потрясатель Вселенной[57] вспомнит его, возмужавшего и состарившегося в походах под черно-белым знаменем! Пусть рукою своей защитит от чар злых урусутов!
Она ползла на непослушных ногах – таз словно раскололи надвое и набили горячими углями, колени разъезжались, приходилось ползти, словно кошке с перебитым хребтом. Кони чужаков проносились по ней. Ее били нагайками – из тех, что в зимней степи, бывает, сносят с серых плеч крутолобые головы некрупных волков. Совали в спину копьями, не успевая на скаку подивиться глухой дрожи древка – словно ткнули не живую плоть, а заледеневшие плахи мостовой. Кто-то, развернувшись в седле, сек стрелой – и конский бег уносил его за поворот улицы, не давая увидеть, как дернувшееся от удара тело продолжает ползти в каше из снега, грязи, пепла и крови. Ползти три долгих, бесконечно долгих сажени. К тому сугробу, в который чужак стряхнул с копья меховой колобок.
Доползла. Уткнулась в шубку, кровью и морозом обращенную в черный панцирь. Потянулась к ручонке, бессильно растопырившей пальчики – варежка, вязаная рукавичка, слетела, потерялась, – сжала ее в ладони, словно этим могла отогреть маленькое окоченевшее тельце.
Она не плакала. Не было уже слез. Не выла – в пересохшей глотке не было голоса. Где-то орали, шаря в опустевших домах, добивая уцелевших, чужаки, ржали их кони, трещали занимающиеся пожары. Давно уже не грохотало крушившее двери собора бревно, умолкли до последнего взывавшие к дымному небу колокола. Редкий чужак, заглянувший в глухой переулок, видел лишь тело женщины в окровавленных лохмотьях – и гнал мимо мохноногого конька. Тихо было в переулке. И бесшумным инеем оседала на русые волосы рассыпавшихся княгининых кос седина.
Сила оставила ее. Но заклятья бабки-наставницы, даровавшие неуязвимость, остались. Некому было их снять. А может, все было не так. Может, своим отречением она лишила себя только права повелевать Силой по своему усмотрению, но та осталась при ней, храня и оберегая? Или все дело было в древнем законе – Ведающая не может уйти, не передав Силы?
Княгиня знала одно – ей, отступнице, не было дозволено не только защитить мужа. Не только спасти детей. Даже в том, чтобы разделить их судьбу, чтобы умереть вместе с ними, ей было отказано.
Она не помнила пожара, не помнила, как, сыто отвалившись от руин города, уползла за окоем[58] орда. Помнила, как бродила по холму, не узнавая спаленных, выпотрошенных улиц, спотыкаясь о закоченевшие тела со знакомыми лицами. Как забилась в эту камору и пустыми глазами глядела, как в косящатом оконце меняют друг друга дневная синь и расшитый звездным серебром черный бархат ночи. В опустелой и выжженной, как город за окном, душе эхом отзывался вой поземки за стеной.
Из забытья ее вырвали удары колокола…
…Вы же, оставльшеи Мя и забывающе гору святую Мою, и та гора Сион нарицашася, и готовающе трапезу Роду и Роженицам, наполняюще черпания бесом, Аз предам вы на оружие и вси заколением падете…[59]
Словно не было крика и распри и свиста мечей. Снова все сидели в темной каморе, глядя в огонь костерка, его отсветы отражались в угрюмых глазах воинов и гасли в пустоте взгляда седой княгини. В переходе за стеной во сне фыркали кони – их, выходив хорошенько, спрятали от мороза за стены терема, набрав воды в роднике Нижнего города да насыпав из седельных сум скупую меру пшена – конное войско пришельцев городские амбары и житницы подмело лучше всякой метлы. Все как раньше.
Нет. Не все. Чуть ближе друг к другу, к своим, чуть дальше от союзников сидели и его земляки, и черниговцы. Руки, недавно покойно сложенные на груди или сцепленные на коленях, теперь норовили лечь поближе к рукояти меча или топорищу. Да кто-то по-иному поставил ногу, повернул локоть – и как встала от стены к стене поперек каморы незримая глазам третья. И толще всего эта третья стена была против того места, где глядела сквозь огонь не отражающими его блеска глазами седая княгиня.
– Брате Еупатий, – не отрывая глаз от костра, промолвил Феодор. – Прошу тебя, не считай меня за врага.
Помолчав, воевода медленно наклонил голову в прилбице[60] рысьего меха. Нечего новых врагов плодить – на наш век старых хватит и, что горше всего, еще останется. Иное дело, он и прежде не считал Феодора другом, хоть, по чести, до этого вечера не слыхивал от черниговского боярина дурного слова. И уж подавно не стать им друзьями после яростного крика в тесной каморе. После немецкого клинка, поднявшегося на сноху Государя.
– Рад, брате Еупатий, что не даешь ты воли гневу, христианина недостойному, мне, грешнику, в пример и в науку, – тихо проговорил красавец боярин. – Прими в благодарность совет мой. Сам видишь, нечего здесь уже защищать и некого. Знаю, думаешь мстить за град свой – но по силам ли тебе это? Воинов твоих и две сотни не будет. И их, и себя погубишь. Кого этим воскресишь? Кого порадуешь, кроме Диавола, ликующего на погибель христианскую? Мой же Государь, великий князь Михаил Всеволодович, только рад будет и тебе, и дружине твоей. И княгиня Феврония без милости его не останется. За тех же одноземельцев ваших, что без исповеди, покаяния и причастия Святых Тайн смерть мученическую приняли, всем Черниговом будем Бога молить…
Седая княгиня только подняла голову от костра, поглядела на боярина пустыми глазами и снова опустила их к огню. Помолчал и воевода, не отрывая глаз от багряных угольев.
– Благодарю за честь, боярин, – наконец заговорил он. – Только некуда и незачем мне ехать. Здесь мой Государь погибал, пока я у твоего за гостевым столом сидел. Здесь сыновья мои полегли, раньше меня на битву поспевши. Здесь… здесь жена моя, коей я перед алтарем защитою и опорой быть клялся, защиты моей ждала, да не дождалась. Вся жизнь моя с моим городом на дым сошла, в Оку кровью вытекла. Ты мертвеца к государю своему в дружину зовешь.
– Побойся Бога, Еупатий! – боярин осенил себя крестным знамением. – Грех себя до смерти хоронить.
– Чего мне теперь бояться? – воевода не усмехался. – У меня нынче одно дело – до могилы быстрей добраться да побольше гостей незваных с собой утащить. А дружину я не держу. Кому не охота за мертвецом в могилу идти – зови к себе.
Феодор хотел вновь что-то сказать, но его опередили.
– За что срамишь, воевода? – Голос гридня звенел от сжатого стальной самострельной пружиною[61] гнева. – Или бросали тебя когда? Или не наш город сожгли, не нашу родню погубили? Коли гости, вместо блинов с пирогами на бой угодивши, домой собрались – скатертью дорожка. Мы тебе, воевода, присягали. За тобою хоть в могилу, хоть в само пекло.
Последние слова потонули в лязге – разгневанные черниговцы поднимались, кольчужные рукавицы вновь ложились на рукояти мечей.
– Стойте! – повысил голос Феодор. – Сидите, где сидели!
Его гридни, ворча сквозь зубы, вновь опустились на застеленную чепраками лаву.
Напряженную тишину нарушил голос княгини:
– Воевода, я допрежь от тебя пустых слов не слыхала. Коли не побрезгуешь после мудрого боярина лесную дурищу послушать – знаю я Силу, что тебе пособит.
Воевода молча повернул к ней голову. Седая княгиня по-прежнему глядела в огонь, но голос ее будто оживал, оттаивал:
– Небось думаешь, совсем дурища одичала, себе не помогла, а мне подмогу сулит? Не о моей Силе речь, воевода. Моя не то ушла, не то накрепко от меня затворилась. Место тут есть, недалече… – Она зыркнула сквозь дым на черниговцев, усмехнулась углом мертвого рта, так что послышалось – льдинки с хрустом и шелестом осыпаются с губ.
– Древнее место. Сильное. Ведомо мне, как то место разбудить. Если где нам с тобой, воевода, и помогут – то там. Только торопиться надо. Который нынче день? – вдруг резко спросила она, и воевода подивился – в пустых глазах что-то зажглось, засветилось полунощным блудячим огнем на жальнике,[62] да и голос больше не шелестел поземкой.
– Канун Анисьи Желудочницы, – растерянно отозвался кто-то из черниговских гридней.
Княгиня решительно тряхнула седыми космами.
– Время, воевода. Самое время. Тебе – месть, я… я, может, смерть вымолю. – Она поднялась на ноги, и поднялся вслед за ней воевода.
– Остановись, – вдруг сказал Феодор совсем незнакомым голосом. Не обычным своим гладким, ровным и сильным, не тем, которым недавно кричал на седую княгиню, – иным. Слова падали, словно холодные свинцовые крицы.[63] – Остановись и опомнись, брате Еупатий. Остановись, пока я могу звать тебя так. Звать людским, христианским именем. Ты христианин. Не пристало тебе кланяться поганым кумирам. Не пристало ждать от них помощи. На Господа единого уповаем. «Мне отмщение, Аз воздам», – сказал Он. Он наша помощь, Он наша защита, брате Еупатий!
– Где Он был? – глухо, не глядя на Феодора, спросил воевода. – Где Он был, боярин, когда горел мой город, когда в Его доме детишек и баб убивали? Или мы не были христианами? Или Государь наш не жертвовал на храмы и монастыри? Или не Его образ в каждом спаленном доме висел? Или не на Него уповали те, кто лежит сейчас на улицах? Где Он был, боярин?
– Деды их для Него от Богов и предков отреклись. Святыни старые осквернили, кресты да часовни на них поставили, – эхом отозвалась седая княгиня. – Верных кумирам братьев, как зверье дикое, в лесные чащобы загоняли. Мать моя помнила, как Муром его князь на копье брал, камнеметами стены рушил, за то, что муромцы старых кумиров держались.[64] Скольких тогда порубили – не для Него ли? Где ж подмога-то Его, боярин?
Феодор тяжко покачал головой, выставив перед собой красивую узкую длань с длинными пальцами. На княгиню он не глядел.
– Брате Еупатий… Христос не кумир поганский, от Него не откупишься требами да кровью. Надо душою Ему служить, всею душою! У вас же… вспомни ваши деревни, которыми мы проезжали. Церквей Божьих, почитай, и не видели. На всю деревню одна икона – у старосты в избе. И с нею, со святым образом на одной полке – глиняшки да деревяшки непотребные! Имени христианского не слышно – одни назвища. Крест честной на одном гайтане[65] со звериными клыками, с иной мерзостью носят.[66] Скажи, брате Еупатий, что это в деревнях только, что нет… не было такого в граде вашем! Скажи, что налгали мне, будто князья и бояре с простой чадью[67] на непотребные игрища купальские и иные хаживали! Скажи, брате Еупатий! Да что говорить – вот, гляди, между вами поганка нераскаянная княгиней была, княгиней! А ты, ближний боярин Государев, готов за ней на капище бесовское идти, у поганых кумиров мести просить! Мало тебе, как Господь город ваш и всю землю вашу покарал за двоеверие?! Мало?..
Воевода медленно поднял голову, и, встретившись с ним глазами, Феодор осекся.
– Значит, все это… – негромко, отчетливо звучало каждое слово, а рука указывала за окно, на озаренный яркими зимними звездами мертвый город, – все это сделал твой Бог?!
Феодор задохнулся, словно налетев в стеношном бою подвздошьем на кулак. Темные глаза широко распахнулись.
– Т-ты что, брате?! – трудно выдохнул он. – Как это – «твой Бог»? Бог – Он один, у тебя, у меня, у всех христиан!
Воевода не слышал. Перед глазами плыло.
Значит, вот как, Господи?!
Тонкопалая ручка лежит в твоей ладони, а другие ладони плещут вокруг – «Ой, Лелю, Полелю!»[68] – земля упруго толкает в босые ступни, и золотая стена пламени встает перед тобой, и девичий визг звучит прямо над левым ухом, но маленькая влажная ладошка не выпускает твоей руки ни над костром, ни на высоком холме над Окою, с которой вы провожаете взглядами десятки колышущихся огоньков на темной реке…
И потом эта ручка, уже с обручальным кольцом, уверенно лежит на поводе коня. Вы объезжаете твои владения, у околиц встречают старики, поднося на убрусах[69] хлеб – и тонкопалая ручка кидает кусочек к подножию стерегущего околицу деревянного чура…[70]
И потом, десять лет спустя, вы, обнявшись, стоите у окна, солнце играет на умирающих сугробах, а голоса ваших сыновей звенят:
– Жаворонки, полетите,Весну-красну позовите!Значит, вот как, Господи?! Купальский костер – и ручка с кольцом на пальце стынет на каменном полу. Деревянные чуры у околиц – и десятки тел в залитом кровью снегу. «Жаворонки, полетите!» – и скорчившиеся у выломанных медных ворот мальчишки.
Может быть, маленькая муромчанка Аленка носила блюдце с молоком к подпечку?[71] Или слишком звонко смеялась, когда нянька пела: «Ладушки, Ладушки, где были? У бабушки!»
«Ладушки» – это же тоже призывание кумиров, славление идолицы Лады, да, Господи?!
Что спрашивать, где Ты был – Ты, наверное, даже придержал солнце над добиваемым городом, как тогда, над долиною Гаваонскою…[72]
Дите куклу тятей назвало – так топором его по головенке?!
Да что за отец, у которого дети кукол тятей кличут?!
Государь не спрашивал, кто и как его чтит. Он бился за всех своих людей, не судя и не деля их, и чужаки прошли к городу над Окой не раньше, чем он с дружиной замертво лег в зимних полях. Не ему сидеть одесную Христа – Христу по левую руку Государя место, коли Государь не побрезгует. Не побрезгует сказавшим: «Не отнимают хлеб у детей, дабы отдать псам» – и бросившим детей на поживу степным собакам.
Что-то душило его, тянуло к земле – воевода вцепился обеими пятернями в ворот кольчуги, подлатника, свиты, рубахи, пальцы нащупали тонкий волосяной шнурок, пару раз перехватились – и яростно сжались на нагретом от тела куске бронзы.
Воевода бешено рванул сжавшуюся в кулак руку на волю из-за пазухи. Звонко лопнул гайтан, и брякнул о плитки пола бронзовый крест.
И тут же словно град посыпался в каморе. Воевода не слышал, как подошли и встали рядом его гридни. Летели на пол бронзовые, медные, каменные кресты, распятия, образки.
Они сказали свое слово – и держали его. Они шли с ним и за ним. «Хоть в могилу, хоть в само пекло».
– Брате Еупатий! Братья! Стойте! Опомнитесь! Что вы де… – Голос Феодора сломался, он замолк, спрятав лицо в ладонях. – Господи, прости их, Господи! Прости их, ибо не ведают, что творят!
Феодор глаголаста им: «Не достоишь христьяном ходити сквозь огнь, ни покланятись емуже ся сии кланяют; тако есть вера христьянская – не покланятися твари, но покланятися Отцю и Сыну и Святому Духу».[73]
Он смолк и несколько мгновений стоял так в наступившей тиши. Наконец бессильно уронил руки – лязгнули о чешуйчатые бока рукава кольчуги, безнадежно покачал темноволосой головой:
– Прощай. Прощай, воевода. Помолюсь за тебя и твоих людей Богу – да не судит вас строго в безумии вашем. Прощай. Идемте, братие. Не с кем тут воевать и не за кого.
Один за другим, не глядя на недавних союзников, так и не ставших соратниками, выходили черниговские гридни вслед за боярином из каморы, стукотали по полу перехода копыта их коней. Лишь один, темно-русый с гладко выбритым подбородком, по-прежнему сидел, где сел, на мохнатом чепраке-медведне.
– Эй, а ты чего? – окликнул земляка предпоследний черниговец, чернобородый, не иначе половецких кровей – медный загар скул, степная гортанная медь в голосе.
– Идите-идите, – зыркнул из-под пшеничной брови синий глаз.
– Не слышал, что боярин сказал? – насупился чернобородый.
– Я тому боярину не холоп. А присягу давал в бой за ним ходить. От бою за ним бегать – той присяги не помню.
Чернобородый зло плюнул, выбежал. За стеной осекся перестук копыт, поднялся недобрый гомон, перекрытый сильным голосом боярина: «Пусть… Бог судья…»
Гридень, спрашивавший воеводу, за что тот их срамит, и мало не первым вслед за ним рванувший с шеи гайтан, шагнул вперед.
– С нами, что ль, идешь?
Черниговец, не поворачивая головы, глянул искоса:
– Догада…
Гридень нахмурился:
– Крест сымай.
Черниговец враз шевельнул правым плечом и правым углом губ под золотистыми усами:
– Не могу.
– Сымай-сымай, – с грозной лаской подбодрил гридень. – А то иди, своих догоняй.
– Демьян, – уронил воевода. – Не хочет – не надо.
Гридень обернулся, сердито открыв рот, но черниговец опередил его:
– Воевода, я ж не говорю – «не хочу». Не могу я.
Он неторопливо засунул пальцы за ворот, потянул – и запрыгал, стучась в кольчугу, серо-желтый дыроватый камушек, из тех, что в окрестных деревнях звали Кикиморой Одноглазым.
– Не то чтоб у нас на Северщине все прям-таки старую веру позабыли, – раздумчиво заметил синеглазый черниговец, прибирая оберег обратно за пазуху. И уже без усмешки прибавил: – Коли и впрямь тот мертвяк Распятый на Русь ту нелюдь напустил, чтоб старую веру на корню извести, мне с вами надо. Да и не чужой я вам…
– То есть? – поглядел на него воевода.
– То и есть, что мой отец с государя вашего батюшкой на тех половцев ходил. Еще песню о том сложил. Ходыней его люди звали.[74]
– Тебя-то как звать, «не чужой»? – опять подал голос Демьян.
– А Чурынею кличь, Догада, – разрешил черниговец, вновь искоса скользнув взглядом по гридню.
За спиной Демьяна не то хмыкнули, не то крякнули. Откликаться молодцу на назвище до самой смерти.
Не так уж и долго…
– Не расскажешь, госпожа, про место то? – робко подал голос молодой гридень. – Ну, где… где Перуна звать будем?
Седая княгиня повернулась на голос – то ли тень бросил на ее лицо костер, то ли и впрямь коснулся мертвых губ холодной ладошкой призрак убитой улыбки.
Чурыня-черниговец крякнул и покачал головой.
– Сказанул ты, брате… – Он сызнова тряхнул головою. – Кто ж середь той зимы Перуна зовет…
– Ни зимой, ни летом нынче не докличешь Его, – отозвалась княгиня. – Смердам еще поля поливает, а в бою… кто вы Ему? Огнем не крещеные, знамено Его на плечо не принявшие… не то чужаки, не то, того хуже, богоотметники. Честен Он больно… и горд. Легко ль позабыть грязь на Боричевом, да двенадцать батогов, да хвост кобылячий?![75]
– К кому ж тогда?.. – растерялся парень, но седая княгиня словно и не услышала его:
– Укладывай удальцов своих, воевода. Не легкий завтра день будет. Утро вечера мудренее.
Свернулась кошкой там, где сидела, закрыла глаза.
Воевода кивнул головой, и дружинники завозились, вставая, переходя поближе к костру.
Говорят, самое тяжкое в участи ослепшего – сны. Во снах видишь все живыми глазами – солнечный свет, строгую синеву неба, доброе разноцветье земли…