bannerbanner
Маргиналии. Выпуск первый
Маргиналии. Выпуск первый

Полная версия

Маргиналии. Выпуск первый

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Исократ понял это еще тогда – жалость к соплеменникам должна сочетаться с ненавистью к инородцам, ведь иначе не всем может быть очевидно, почему нужно воевать за первых против вторых.

Но на одном национал-идеализме организовать завоевательный поход трудно – люди возвышенного склада ума всегда составляют меньшинство. Потому оратор впервые за всю речь в этом отрывке как бы между делом говорит о выгоде («отнять у варваров богатства») и безопасности ([война] «похожая больше на легкую прогулку, чем на поход») всего мероприятия. То есть, риск, мол, маленький, а выгода огромная.

Несмотря на то, что чаемый Исократом блицкриг не состоялся, его тактика была абсолютно верна – более того, сами Афины были устроены так, что граждане были максимально мотивированы и на оборонительные, и на завоевательные войны:

«Полноправный гражданин должен был обладать земельным наделом. Человек был собственником земли постольку, поскольку он являлся гражданином – и наоборот. Эти два статуса были, как правило, неотъемлемы друг от друга, обусловливали друг друга. Иными словами, индивид лично свободный, но не входивший в число граждан, не мог получить в собственность земельный надел. С другой стороны, гражданская община наделяла такими наделами всех своих членов (а при необходимости могла и отобрать участок). Таким образом, именно эта община, весь коллектив граждан полиса выступал как верховный собственник всей полисной земли». (Суриков, [АИ 6]).

Таким образом город жестко прикреплял граждан к территории – любая война была лично выгодна каждому ее члену. Полноправные граждане полиса в совокупности составляли почти всю его территорию, то есть являлись не только его жителями, но и пайщиками закрытого акционерного общества «Афины». В случае оборонительной войны гражданин защищал не (только) абстрактную «родину», но и свой пакет акций. В случае наступательной войны он мог увеличить этот пакет – так город мотивировал и идеалистов, и эгоистов, потому что воевать чисто за идею способны далеко не все. Эта модель очень хороша – она минимизирует риск массового дезертирства. Да и вообще, является отличной профилактикой аполитизма, ведь последний чаще всего появляется вследствие отчуждения граждан от государства. А вот греки впервые поняли важность слияния частного и общего интереса и реализовали его на законодательном уровне – об этом писал тот же И. Е. Суриков:

«Статус гражданина был, в сущности, новаторским: он впервые появился в широких масштабах и стал общераспространенным как раз в греческом полисном мире. Ранее, в древневосточных цивилизациях, безусловно доминирующим был статус подданного».

Связка патриотизма, свободы и собственности была, есть и будет главным залогом военно-политических успехов народов и государств – или, по крайней мере, отличным способом массовой мобилизации. Греки открыли это первыми – как и многое другое.

7. К Платону

В диалоге «Софист» Платон высказал мысль, которая мне кажется одной из самых гениальных во всей истории философии. С виду она довольно заурядна и невзрачна, но, на самом деле, ее формулировка является не только вершиной платоновской мысли, но и подвигом платоновской воли (ниже будет объяснено, почему):

«Разъединять каждое со всем остальным означает полное уничтожение всех речей, так как речь возникает у нас в результате взаимного переплетения идей».

Разберем, что именно здесь такого выдающегося.

Выделение идей из вещей является, пожалуй, самым известным достижением греческой философии классического периода. И именно этот ход – нахождение общего в множестве единичных сущих (с последующей формулировкой понятий) – стал первым шагом к научному мировоззрению. Действительно, сам факт падения предметов на землю еще не дает нам никакого понимания сущности этого процесса; существование множества твердых тел не является знанием о твердости как таковой и ее отличия от мягкости; отдельные приятные нашим чувствам и мыслям объекты сами по себе никак не проливает свет на существо красоты.

Так что выделение идей и спор об их бытии – это подлинно гениальное достижение сократической философии, это начало триумфа рационализма над иными типами мировоззрения.

Но – будем честны: взять явление и отделить от него его сущность – это, положа руку на сердце, вполне естественный и даже тривиальный ход мысли. Величие Сократа в том, что он сделал это первым (на примере нравственных категорий), а величие раннего и среднего Платона – в том, что распространил изучение идей на физические и логические объекты.

И все же: сама операция умозрения сущности в явлениях и неизменного в изменчивом – вполне себе заурядна. Даже в детском возрасте мы недурно различаем явление и сущность, что показывают многочисленные эксперименты: доводящее родителей до истощения детское «почему?» как раз является вопросом о сущности – и вопросом подлинно философским. Детское вопрошание – допустим, «почему собака лает?» – как бы объединяет несколько вопросов и, в целом, может быть выражено так: «Какова вообще природа собаки как совокупности всех отдельных собак, и в чем отличие собаки от не-собаки, в силу которой каждая отдельная собака осуществляет себя именно так, а не иначе?». Тут нет преувеличения – ребенок спрашивает и о сущности, и об отличии этой сущности от другой. Потому ответ вроде «собака – это такое животное» ребенка не устроит, а, например, «это доброе и сильное животное, защищающее человека – в отличии от похожего на него волка, который на человека нападает» – ему, ребенку, придется вполне по душе.

К слову о детской способности умозрения сущности. Отчетливо помню момент, когда несовпадение явления и сущности вызвал во мне сильные эмоции. В детстве у меня был журнал с футбольными наклейками, посвященный грядущему чемпионату Европы 1996 года (я бы, кстати, не постыдился собирать такие альбомы и сегодня, но нынче наклейки стоят дороже, чем футболисты). В нем под окошками для стикеров содержалась краткая информация о футболистах – год рождения, клуб и статистика игр за сборную. Моим любимым игроком был итальянец Роберто Баджо, поскольку матчи соответствующего чемпионата тогда показывали по ТВ. Я знал, что он играет за «Ювентус», но незадолго до приобретения журнала его спихнули в «Милан». И вот я открываю страницу с итальянскими футболистами и вижу, что в информации о Баджо указан именно «Милан». Я прям расстроился – потому что, сколько себя ни помнил, знал, что он из «Ювентуса». Промелькнувшую мысль можно выразить примерно так: «Почему тут пишут „Милан“? Да, может он сейчас играет за не за „Ювентус“, но по сути-то он из „Ювентуса“!». Я ощутил, что информация искажает сущность – ведь нужно писать не о том, где он играет, а каков он сущностно. Так что операцию умозрения сущности мы способны делать еще до того, как знакомимся с философией. Восхождение от явления к идее является не произвольной операцией разума, обогащенного культурой, а имманентным, базовым свойством сознания – притом у всех ментально здоровых людей, а не только у особо одаренных.

Я написал об этом, чтобы проиллюстрировать тезис о том, что выделение идей через умозрение сущности является вполне заурядной операцией – потому появление теории идей в ее простейшем виде для философии было делом времени. Величие Платона – не в ней, а в отказе от нее. Посмотрим, как это было.

Сократ и ранний Платон критиковали сенсуализм и физикализм ионийского типа (Милетская школа, софисты, Демокрит) и противопоставляли ему италийский идеализм (линию Пифагора и элеатов). Однако теория идей имела один существенный недостаток, на который, по-видимому, указывали Платону его коллеги – и который он, как величайший мастер абстрактного мышления, не мог не понимать сам. Для начала поймем, что собой представляла сама теория идей – то есть сформулируем то, от чего потом отказался Платон.

Те идеи, которые так легко формируются в нашем мышлении, неизбежно обрастают несколькими важнейшими характеристиками: они должны быть объективны (а не зависеть от нашего мнения – иначе это не идеи, а просто игра ума), нематериальны (иначе непонятно, чем они отличаются от вещей), неизменны (ведь изменчивость размывает сущность, а идеи – это сущности вещей), вечны (поскольку возникновение и исчезновение противоречит их неизменности) и, главное, самотождественны и едины.

На последнем пункте нужно остановиться подробнее: если мы говорим об идее собаки, то она должна выражать только сущность собаки и ничью другую. Иначе, если это будет идея собаки (то есть то, что делает собаку собакой) и немного идея красоты (ведь бывают же красивые собаки?), то получится, что мы имеем дело не с одной, а с двумя идеями. Нет, собачность – это одно, а красота – другое, и смешивать их воедино нельзя: ведь тогда, говоря комплимент красивой женщине, мы должны были бы сказать «ты так красиво-собачна». Нет, вещам могут быть присущи разные идеи, но идеи сами по себе не могут смешиваться между собой – они должны быть равны (тождественны) себе, едины в себе. Та же идея красоты – это только идея – ни больше, ни меньше. Об этом как раз и рассуждает Сократ в ранних диалогах Платона. Если бы Платон удовольствовался этим достижением, то уже одного этого было бы достаточно для того, чтобы признать его замечательным философом – все же он первым зафиксировал то, что в смутном виде очевидно каждому ребенку.

Подлинное величие Платона в том, что он пошел дальше умозрения сущности и отказался от теории самотождественных идей. Потому что если принять, что красота – это только красота, а собачность – только собачность, то у нас возникнут проблемы логического и онтологического свойства. То, что у вот-этой собаки есть сущность – так или иначе понимают все. А вот то, как собачность превращается в вот-эту собаку и чем собачность вот-этой собаки отличается от собачности вот-той собаки, а также какова вообще механика различения сходных по идее вещей – это куда более трудная задача, чем констатация причастности вещей идеям.

В «Пармениде» и «Софисте» Платон решает непростую апорию – выяснение того, как идеи могут быть причастны друг другу, если главное их свойство – это обособленность друг от друга. Идея потому и называется таковой, что не может быть смешана с другими идеями, ведь если собачность не тождественна самой себе, то идеей не является. И тут у нас возникает несколько вопросов:

– как собачность соотносится с животностью (ведь всякая собака является животным, но все же эти понятия не тождественны, поскольку не все животные являются собаками);

– как собачность сочетается с бытием (ведь собаки существуют, и собачность как понятие тоже существует, но бытие как понятие не тождественно собаке как понятию);

– как собачность сочетается с логическими категориями вроде части и целого, движения и покоя, подобия и неподобия (ведь собачность очевидно причастна всем им, но точно также им не тождественна, поскольку тождественна лишь себе);

– как вообще можно познавать сущность собаки, если ни в мы, ни она не тождественны идее познанию (ведь человек познает идею собаки, сам не будучи ни познанием, ни собакой – так как же одна сущность может познать другую сущность с помощью третьей сущности?).

Скажем чуть подробнее о каждом пункте. Животность и собачность – это разные идеи, но собачность невозможна без животности, поскольку мы не можем представить себе собаку, не являющуюся животным (и мы не знаем ни одной такой конкретной собаки). Также собака состоит из частей – вообразить идею собаки, у которой нет ни лап, ни глаз, ни тела, ни костей, ни зубов, ни, ни, ни невозможно. Значит, идея собаки должна включать в себя и идею лап, и всего прочего, включая идею части. Кроме того, чтобы вечная самотождественная собачность могла воплотиться в конкретную собаку, то саму идею должно привести в движение – грубо говоря, взять ее из вечности и спустить на грешную землю. А главное – если идея собаки есть, то значит, что от нее неотрывна идея бытия: если бытие и собачность полностью самозамкнуты, то собачности не может быть. А если мы можем рассуждать о собачности, сами не будучи собаками – значит, идея познания, идея мышления ей также присуща. Проще говоря, собачность может быть и может быть мыслима – значит, с собачностью связано и бытие, и познание-мышление.

Итак. Если идеи самозамкнуты, то собака сама по себе не может ни существовать, ни быть познана, ни быть воплощена в конкретную собаку, ни пребывать в вечном покое. Мы попадаем в ситуацию невозможности бытия идей, воплощения идей и познания идей.

Платон прекрасен констатацией этого затруднения. Но одним росчерком стилуса (таким маленьким для человека и таким большим для человечества) он

– и доказывает невозможность изолированных идей,

– и демонстрирует один из способов их взаимодействия,

– и обосновывает свой метод их познания.

Процитируем наш фрагмент еще раз: «Разъединять каждое со всем остальным означает полное уничтожение всех речей, так как речь возникает у нас в результате взаимного переплетения идей».

Трижды гениально. Сама речь, сам факт наших рассуждений об этом затруднении показывает нам выход из него: если мы говорим об идеях, значит мы с ними взаимодействуем, а если разные части нашей речи складываются в суждения, значит идеи взаимодействуют между собой, а значит они неизолированы, эмерджентны (способны в сочетаниях не просто складываться, а преумножать друг друга) и познаваемы. Доказывается это самим фактом доказывания – то есть речью (логосом). Фраза Платона о переплетении идей логосом выводит наше познание из тупика теории самозамкнутых идей: она делает возможным превращение автоматических операций умозрения сущности в рациональную, системную, объективную науку – ведь правильно рассуждая о вещах, мы может познать их. Речь об идеях перформативна – она удостоверяет себя самим фактом произнесения.

В «Софисте» Платон выстраивает замечательную пятерицу ключевых идей, показывая, что все они существуют только вместе, и при этом отличны друг от друга. Это бытие, движение, покой, тождественное и иное:

1) Идея – это нечто себе тождественное (как у Сократа): собачность есть собачность, А = А;

2) Но также она и иная по отношении к себе, поскольку содержит в себе нечто ей несвойственное – самотождественной собачности не свойственно самотождественное бытие, но без бытия не может быть и собачности, а потому собачность и тождественна себе, и инакова себе (поскольку содержит в себе иное, несобачное бытие);

3) Тождественное и иное хотя и противоположны друг другу как идеи, но едины друг с другом, поскольку связаны бытием, а также двумя другими ключевыми понятиями:

4) Каждая идея неизменна, то есть прибывает в вечном покое – ведь ее изменчивость нарушала бы ее тождественность;

5) Однако если бы она только покоилась, то не могла входить во взаимодействие с иным (с бытием, с вещами и прочим), а значит ей присуще и движение.

Все пять главных идей и отличны друг от друга, и едины друг с другом, и противоположны друг другу – без бытия не может быть ни покоя, ни движения, ни тождественного, ни иного. Но и самого бытия не может быть, если бытие не движется, не покоится, ни является тождественным себе, ни иным в отношении себя (иначе бытием чего она могло бы стать?). И так далее.

Так Платон решает главное затруднение раннего идеализма: ведь по Пармениду (и отчасти по Сократу) бытие есть, а небытия нет. Но что будет, если допустить, что небытия нет? – если каждая из идей является только самой собой, то идей не существует – ведь получится, что раз любая идея не есть бытие, а значит она есть небытие, а небытия нет. Иными словами, если верить Пармениду, идея – это не-бытие. Значит, идея – это небытие. Но небытия нет, потому нет идей. Но это абсурд. Платон был вынужден признать, что небытие есть. Соединив бытие с не-бытием (с идеями движения, покоя, тождественного и иного) он перекинул мостик как между различными идеями, так и между идеями и вещами.

Для этого Платону нужно было пойти на трудный шаг, который под силу только человеку великой души – отказаться от того, во что верил в молодости, то есть преодолеть и элеатов, и Сократа – неслучайно он говорит о своих выводах как об «отцеубийстве» [«Софист», 241d]. Вдумаемся, насколько это трудно – несколько десятилетий возвеличивать Сократа и разрабатывать его теорию, а потом радикально от нее отказаться. Платон ведь опровергает не только своих учителей, но и самого себя, себя молодого.

Рассуждение Платона о противоречивом единстве пяти главных идей замечательно именно тем, что оно контринтуитивно. Выделять идеи из вещей – это прекрасно, но просто. Куда труднее, осознать, что этого совсем недостаточно – и что нужно отказаться от «детских» умозрений сущности и идти к построению статико-динамических моделей сущего. Совершив это «отцеубийство», Платон показал пример того, что такое научный стиль мышления – ученый обязан отказываться от желаемого в пользу истинного, даже если такой отказ означает и отказ от себя прежнего.

8. К Платону (2)

«– Посмотрим, не это ли портит всех остальных мастеров, так что они становятся плохими…

– Что ты имеешь в виду?

– Богатство и бедность. <…> Разбогатевший горшечник захочет ли, по-твоему, совершенствоваться в своем ремесле?

– Нисколько.

– Скорее он будет становиться все более ленивым и небрежным?

– И даже очень.

– Значит, он станет худшим горшечником?

– И это, конечно, так.

– А если по бедности он не может завести себе инструмента или чего-нибудь другого нужного для его е ремесла, то его изделия будут хуже и он хуже обучит этому делу своих сыновей и других учеников. <…> Значит, и от того, и от другого – и от бедности, и от богатства – хуже становятся как изделия, так и сами мастера. <…> Так, по-видимому, мы нашли для наших стражей еще что-то такое, чего надо всячески остерегаться, как бы оно не проникло в государство незаметным для стражей образом.

– Что же это такое?

– Богатство и бедность. Одно ведет к роскоши, лени, новшествам, другая кроме новшеств – к низостям и злодеяниям».

Меня всегда интересовала психология левых – интересно ведь, как и почему люди могут так мыслить и в такое верить. Многие штампы левой фразеологии я воспринимал как софистику, как систему уловок и махинаций – и только со временем стал понимать, что левые не столько врут, сколько недоговаривают. А вот что именно они недоговаривают, необходимо понимать и озвучивать.

Например, левых жутко беспокоит «обнищание» – по нему они льют кровавые слезы. Что же они предлагают в противовес? По логике, противоположностью бедности является богатство. А нищете (крайней степени бедности) противоположна роскошь (крайняя степень богатства). Так вот, по логике, те, кого так ранит бедность и нищета, должны бы в качестве идеала провозглашать богатство, изобилие и роскошь. Но нет: рабочий человек не должен жить богато – это аксиома левых. Потому пролетарские поэты так яростно осуждали «новое мещанство» (когда советских людей больше интересует собственный комфорт, а не судьба плотников Гондураса), а современные леваки так яростно борются с «потребительской психологией». У левых все это прекрасно друг с другом сочетается: и душевная боль из-за бедности бедных, и пламенная ярость из-за излишеств и роскошеств, даже если последние доступны «простому человеку»: «Что, квартирку свою захотел? Нет, мы тебя из коммуналки не выпустим!».

Ну чистая же софистика, не правда ли? Неправда. Осуждение левыми и нищеты, и роскоши исходит из вполне логичного и разумного основания – только вот это основание они редко проговаривают. А ведь надо всего лишь внимательно читать первого серьезного левого автора – Платона: « [Богатство] ведет к роскоши, лени, новшествам, [бедность] кроме новшеств – к низостям и злодеяниям». К слову, раз уж мы заговорили о Платоне, следует отметить, что не все исследователи солидарны в том, что в «Государстве» он озвучивал свои собственные мысли – возможно, он лишь развивал мысль о «справедливом» устройстве до логического предела. Но это так, ремарка. Вернемся к нашим левакам.

Почему левых возмущает и нищета, и роскошь? Потому что и нищий, и праздный не могут работать хорошо. Значит, наиболее эффективным работникам нельзя давать забогатеть. И поэтому же необходимо ограничивать наследственное право – иначе не получится держать наследников в черном теле. Идеал левых – это так называемый достаток. У человека должно быть достаточно стимулов для хорошей работы. Не меньше и не больше, а именно достаточно. Потому, кстати, левым так нравятся идеи общности жен. Семья, дети, романтѝк и эротѝк отвлекают работника. Проискумитет, организованный государством, экономит этому государству время. Не будет токарь тратить весь вечер на томные прогулки с ткачихой, а потом страдать по ней, а просто получит разрешение у парторга, засадит ей после смены, выспится и будет на следующий день стоять у станка без срамных мыслей. То есть рабочий в социалистическом обществе должен быть достаточно удовлетворен, чтобы и не сходить с ума от недолюба, и не увлекаться перелюбом.

Всегда нужно помнить, что коммунисты обещали «каждому по потребностям» (в том числе и сексуальным – это вслух не проговаривалось, но, без сомнения, также имелось ввиду). Но коммунисты никому не обещали богатства, изобилия изысканного потребления: «Много потребляешь, Ваня, другим не хватит! У нас все посчитано – тебе достаточно».

В пандан. В советской прессе всегда яростно обличалась безработица, имеющая место в капиталистических странах. Тут также, на первый взгляд, типичная софистика: ведь понятно, что французский или американский безработный жил гораздо лучше, чем советский передовик. Но и это не софистика. Левый рассуждает так: сидит человек дома и ничего не делает, а ему платят пособия – ну не идиоты ли? Ведь его можно на завод загнать – чтоб при деле был. Ресурс пропадает. Не умеют капиталисты заставлять работать – потому надо с ними беспощадно бороться. Нет чтоб песочить тунеядцев на партсобраниях или, на худой конец, в лагерь отправить каналы рыть! Нет, платят человеку ни за что – развращают его, а нам, коммунистам, его потом приучай работать в две смены!

Напомню, что пролетариями в Древнем Риме назывались те, кто не имел никакой собственности, кроме своих детей. Левые не случайно выбрали называть «защищаемый» ими класс именно этим словцом. Пролетарий для социалистов – это производитель, в том числе производитель потомства, то есть говорящее животное, орудие. Получается, что капиталисты своими пособиями допускают существование животных, не дающих молока и мяса, и станков, не подключенных к электричеству. Но при этом животных вкусно кормят, а станки регулярно протирают. «Неэффективный менеджмент».

Тонкая душевная организация социалиста протестует против такой траты ресурсов – в своих обществах левые такого не допускают: как только у рабочего человека появляется что-то «лишнее», они это лишнее энергично изымают – чтоб достаток не превратился в богатство.

Для рабочего такие изъятия даже полезны (без шуток) – ведь ежели он обуржуазится и перестанет работать, то автоматически выпадет из общества, поскольку перейдет в другой, враждебный класс. И никакие прежние заслуги его не спасут от превращения из «представителя простого народа» во «враги народа».

А чтобы пролетарий не отчаялся и не перестал хорошо работать, социалисты придумали поощрять подневольный народ похвальными грамотами и досками почета – тем, что нельзя монетизировать при всем желании. Логично, ведь «экономика должна быть экономной».

9. К Гегесиппу

«С рыбою вместе в сетях извлекли из воды рыболовы

Полуизъеденный труп жертвы скитаний морских.

II, оскверненной добычи не взяв, они с трупом зарыли

Также и рыб под одной малою грудой песка.

Все твое тело в земле, утонувший! Чего не хватало,

То возместили тела рыб, пожиравших тебя».

Эти строки греческого поэта Гегесиппа (о котором мы, к большому сожалению, ничего не знаем) настолько выбиваются из общеантичного контекста, что выглядят позднейшим подражанием древней форме. По содержанию они вполне новоевропейские: удивительный натурализм и сенсуализм – никаких отсылок к мифологии и истории. Никакой обтекаемости, никаких абстракций и обобщений – плюс жутковатая (именно своей реалистичностью) концовка. Эти стихи Гегесиппа скорее подошли бы раннему Верхарну (или Тиллю Линдеманну) – или, если брать прозу, романам Золя. То, насколько они далеки от общего духа древнегреческой лирики, заставляет кое-что сказать о последней.

На страницу:
3 из 4