Полная версия
Предпоследний Декамерон
«Беда пришла в страну Та-Мери. Нил обмелел, и суховей, горячее дыхание пустыни, сжег посевы. Голодная смерть пришла в дома крестьян. Ни зернышка не досталось сборщикам податей. Победоносное войско великого фараона Ра-Мефис-Мери-Амена, разгромленное ордами ничтожного царя азиатов Хетушика, вернулось на родину без славы и добычи. Вслед за остатками войска по стране Та-Мери шла чума.
Под тенистым навесом в саду богатого фиванского дома стояли двое: в сиянии голого черепа и драгоценных перстней на тонких костлявых пальцах – прославленный врачеватель из храма Тота и почтительно склонившийся – Ра-Нефер, юный вельможа из свиты великого фараона Ра-Мефис-Мери-Амена.
– Святой жрец, велика ли надежда на скорое выздоровление Раннаи, жены моей?
– От этой болезни не выздоравливают. Она умрет»…
Татьяна раздраженно схлопнула обеими руками блестящую лакированными страницами, иллюстрированную ярко и грамотно, с благородным типографским золотом почти на каждой странице, книгу по истории Древнего мира, небрежно брошенную четырнадцатилетним Митькой прямо на ковер. Она упрямо, с переменным успехом, но все-таки приучала детей к «настоящим» книгам – таким, какие естественно, без рассуждения, принято было любить и считать друзьями и наставниками в семье ее собственных родителей… А еще – просто держать в руках, любоваться, нюхать, испытывать священный трепет… В первой декаде века, когда она училась в «халявном» десятом классе, мама с папой в который раз оба одновременно потеряли дизайнерскую работу в небольшом издательстве, без следа сгинувшем, растворившемся, впитанном, как вода в губку, огромным полиграфическим концерном. Семья быстро проедала наперегонки с инфляцией последние скромные сбережения – и вдруг мама пришла домой сияющая, прижимая к груди бордовый фирменный пакет из любимого книжного на Тверской: «Смотри! – с восторгом кинулась она к мужу, на ходу доставая из хрустящего мешочка ненадолго спаянный полиэтиленовой упаковкой двухтомник. – Цветаева-младшая – новое издание! Без купюр! Последний был, я из-за него, можно сказать, совершила разбойничье нападение на какую-то тетку! Она его достала и положила на полку плашмя перед собой – явно решила брать, но отвлеклась, что-то еще начала смотреть… А я – хвать! И бегом к кассе! Она – за мной и кричит: я это беру, я отложила! Как бы не так… Я успела первая добежать и пробила – девятьсот тридцать семь рублей! Правда, тысяча последняя была, так что есть нам теперь точно нечего – и даже обручальные кольца в ломбарде лежат…». «Да не помрем же! – с энтузиазмом освобождая двухтомник от прозрачной пленки, поддержал с улыбкой Танин папа. – Молодец: еда все равно в унитаз уйдет, а книги – детям и внукам останутся!».
И относительно дочери он оказался прав: она скорей отказала бы себе в пирожном (в черном хлебе – это уже вряд ли), если бы встал выбор между ним и желанной книгой. Бесконечно покупала их и детям, читала вслух каждому на ночь, неопределенно мечтая порой об уютных семейных вечерах чтения, что разноцветными лампадками мерцали в ее воспоминаниях о почти идиллически благополучном детстве… Вот и «Истории Древнего мира» она не раз читала подрастающим ребятишкам перед сном – и этот рассказ о чуме – тоже! Там, в Москве, в пятидесяти километрах отсюда, еще, кажется, весной – и голос ничуть не дрожал… Потому что это слово Татьяна с детства инстинктивно воспринимала мягким, добрым и безобидным: «Иди отсюда, чума такая!» – замахивался добряк-отец сложенной газетой на их голубую с хризолитовыми глазами длинноногую кошку, когда, грациозно стоя задними лапами на стуле, а передними – на накрытом столе, та с опасливой деликатностью тянула свою породистую клиновидную голову к куриной ножке на запретной тарелке… Чума мгновенно съеживалась, будто ее действительно хоть раз в жизни стукнули, и виновато исчезала под столом, текуче соскальзывая под скатерть. Ну, а если отвлечься от милой, двадцать один год прожившей кошки, то при слове «чума» вспоминались какие-то смутные гравюры все из того же детства: средневековые дамы с бритыми лбами и в высоких острых колпаках, кавалеры в цветных колготках и коротких кафтанчиках… Как теперь совместить все это с великолепной барыней-Москвой, незаметно прожившей почти треть двадцать первого века, неминуемо приближавшейся к своему уже нет-нет да мелькающему в обозримой перспективе девятисотлетию? Как она – большая, нарядная, зла не помнящая и слезам не верящая, почти отмытая от многовековой грязи, – вдруг оказалась точно так же беспомощна перед легендарной болезнью человечества, как и во времена своего основателя, все так же простирающего могучую длань над ее озабоченно снующими самоуверенными чадами?
Татьяна затянула тесемку еще одного собранного рюкзака, последнего из трех: два детских были собраны в первую очередь, свои скромные потребности она, как всегда, оставила на «если успею». Впрочем, слова после «если» всегда варьировались: «если хватит денег», «если останется», «если будут силы»… И, как правило, денег не доставало, вкусняшки заканчивались, силы иссякали… Татьяна, ничуть не ропща, подводила привычную базу под свои никому не заметные, повседневные жертвы: «Сама виновата, не сэкономила»; «Муж нас содержит, все это его»; «Вечно я хлопочу попусту»… Она твердо знала, что всем, что имеет, обязана другим людям. Потому что – кто она? Замотанная домохозяйка (муж решил, еще будучи женихом, – что в их семье все устроит так, как было у его родителей), у которой всего образования – бухгалтерские курсы, да и то работа не настоящая, а так, на дому, по ночам… Красоты никакой и вообще толстая, а все жрет и жрет – муж всегда ей это говорит, почти каждый день… И вкуса тоже нет: к сорока годам даже одеваться прилично не научилась – но тут уж мама спасает, иногда сама выбирает ей одежду – сдержанных цветов, пастельных оттенков, изысканных фасонов. А Татьяна все равно косит глазом на ужасающую кофточку ярко-зеленого цвета, всю в алых пионах – и, с сожалением от нее отворачиваясь, мысленно дает себе по рукам и ругает последними словами: «Колхозница! Или нет – панельная девка! Знала бы мама!». И суетливо застегивает в примерочной жемчужно-серую шелковую блузку, заглядывая маме в глаза: «Правда, очень благородно, правда? Мне нравится, а тебе?» – она очень боится, что мама догадается о том, что именно ей в действительности нравится, – и ужаснется.
Собрав рюкзаки, она поставила их на крыльцо, к объёмным сумкам с консервами, яблоками, огурцами и лапшой быстрого приготовления: за всем этим с минуту на минуту должен был подъехать Максим, чтобы отвезти туда, поближе к их будущему временному укрытию от неминучей дезинфекции и… утилизации: он единственный, чья мощная высокая машина может пройти вдоль просеки, откуда не так далеко мужчинам таскать вещи до люка – и в помощь им напросился ее сынок-подросток Митька, незаметно повзрослевший за это чумное в прямом смысле лето настолько, что голос его начал уверенно ломаться, обещая в будущем неожиданное профундо. В будущем, которого у него может не случиться… Татьяна живо вспомнила, как в очереди у продуктово-мелочной лавки, в очередной раз приехавшей торговать ходовыми товарами в их небогатое садоводство, он смешливо толкался со старшей девчонкой инженерши из Тушино – той самой, из-за которой они все теперь оказались вне закона и общества… «Не буду сейчас об этом думать!» – отчаянно приказала она себе, подражая тайно любимой книжной героине (маме, детям и мужу Таня всегда говорила, что из всей мировой литературы ее сердцу более всего любезна Наташа Ростова, – и взрослые хвалили ее выбор, а дети просто верили на слово).
Про то, что они возьмут с собой в бункер и Розу, Татьяна пока ни Максу, ни Стасу не говорила: мужчины – существа практичные и вполне могут пожалеть для Розы тех нескольких литров воздуха, которые небольшая рыжая кошечка вдохнет в ущерб их маленькой человеческой коммуне. Татьяна решила храбро поставить всех перед фактом – не вышвырнут же! Смешно сказать – но Татьяна поначалу заперлась в Подмосковье отчасти и ради кошки тоже! Во всяком случае, она смущенно говорила: «Спасти детей и… Розу» – но почему-то и в голову ей не приходила возможная собственная смерть. Пока было еще электричество, она ежедневно читала в интернете и слышала по телевизору о том, как развивается немыслимая болезнь, – и никак не могла допустить до сердца, будто чужого мужчину, саму мысль о том, что и с ней может это случиться: внезапно подскочит температура под сорок один, спутается сознание, она начнет колотиться в невыносимом ознобе, рычать от боли во всем теле, хрипеть от неутолимой жажды, сотрясаться от непрерывного кашля, исторгая кровавую пенистую мокроту, а на опухшем и посиневшем лице застынет выражение запредельного, леденящего ужаса – знаменитая смертная «маска чумы» – и все, близкие и дальние, в панике отшатнутся от обреченной… Нет, нет, с ней такого произойти не может, потому что на ней теперь держатся дети – двое! – только на ней, а с мужем уже месяц нет никакой связи… Но ведь и у инженерши было две девочки… А она теперь, скорей всего, уже умерла, заразив своих детей, – и они тоже, в судорогах и бреду, отходят сейчас где-нибудь в детском обсерваторе… Но ведь это – чужая женщина и чужие дети, а не она, не ее! Их пронесет, если Бог есть, то не допустит! Правда, Он уже так много допустил – и сейчас, и вообще… Впрочем, глупости: какой еще Бог в двадцать первом веке…
Татьяна не заметила, что зачем-то сидит на крыльце своего дома рядом с вещами, – а ведь предстояло еще внести свою лепту и в общественную пользу: ей на долю выпало задание съездить на заправочную станцию и зарядить там в закрытом, но не обесточенном кафе все собранные у отбывающих под землю непокорных карантинников пауэрбанки и смартфоны, которые предстояло взять с собой. Пусть и перестали они сейчас быть средствами связи – и уж точно не станут таковыми в подземном убежище, но не может чувствовать себя без них уверенным современный, пока живой человек, остро ощущающий пустоту ладони, если не сияет на ней живое окошко в такой близкий и недоступный чувственный мир других людей. То, о чем рассказывалось еще недавно только в сказке, – «Свет мой, зеркальце, скажи…», «Раскатись яблочко по блюдечку!» – так дивно осуществившись, обещало и то, что мир этот – всесилен и всеведущ, а такой пустяк, как подогнать давно существующую вакцину под одну видоизменившуюся аминокислоту – дело ближайших дней…
* * *
Он не хотел даже доиграть их невеселую игру в рамках приличий. При этом стал вдруг напоминать Маше крысу – хищную, всеядную, помойную, с умными насмешливыми глазами – а всего два месяца назад она искренне видела в Борисе лучшего из мужчин – талантливого, искреннего, заботливого – правда, той грубоватой мужественной заботой, которая, как ей казалось, скрывает стеснительную нежность, старательно утаиваемую обладателем. Наблюдая его стремительное возвращение к себе самому, она с болезненным интересом наблюдала, насколько низко может пасть человек, невозмутимо продолжая при этом считать, что нравственно превосходит любого из окружающих минимум на голову. Самым отвратительным было то, что Борис действительно тонко чувствовал и с дьявольской проницательностью разбирался в человеческой природе, лихо различал добро и зло, шутя распутывал хитросплетения чужих побуждений – но не применял ни грана критического подхода к себе самому. Маша влюбилась в Бориса за его фотографии – вернее, в фотографии влюбилась раньше, чем в их автора, чья фамилия ей вовсе ничего не говорила. В огромном модном петербургском лофте – результате изящной метаморфозы монструозной советской текстильной фабрики – неудачливый искусствовед Мария Сергеевна, сухопарая стриженая шатенка с круглыми светлыми глазами, ведала организацией художественных выставок. С ней вела переговоры непонятно чья унылая секретарша – бедняжка, ей и в голову не могло прийти, что накануне открытия эта бестолковая и суетливая искусствоведка провела в зале с уже полностью смонтированной выставкой несколько потрясающих, душу вывернувших часов, в одиночестве бродя от фотографии к фотографии. Казалось, их делал исполин духа, переживший лишающий языка восторг и сокрушительную трагедию, познавший высоты любви и бездны предательства, заглянувший за смертную черту и не разучившийся простой радости жизни… Там были фоторепортажи из операционных в горячих точках всего мира, пронзительные кадры из жизни и борьбы черной, едва переставшей есть человечину Африки, и добрые сцены игры детей и животных, и портреты прекрасных некрасивых женщин всех возрастов…
Потом, когда у них уже завязался роман, поначалу похожий на ветреный день в начале лета, Борис подарил ей один из своих шедевров – простой на первый взгляд городской сюжетец: у раскрытого настежь и забранного вертикальной решеткой окна на первом этаже старого питерского дома сидят спинами к занавеске и мордами к улице на широком подоконнике два задумчивых зверя – огромный, напоминающий гору блестящего угля лабрадор, а рядом – маленький белый котик, пушистый и грустный; оба завороженно смотрят вдаль, словно сквозь фотографа, и наискось через весь кадр щедро валит тополиный пух… Получая подарок, Маша, помнится, задохнулась от счастья.
Работа Бориса и сейчас висит в ее петербургской квартире, куда она, возможно, никогда не вернется, и не увидит не только эту теперь уже противную для воспоминаний фотографию – но и родного сына Лешеньку, ровесника отпрыска местной красавицы-бухгалтерши, и собственную старенькую маму, которая должна была там, дома, отправить внука в спортивный лагерь и встретить его оттуда… Пока связь не вырубили, и Маша, не имея возможности выехать из Московской области, обложенной блокпостами, как медведь охотниками, иногда прорывалась к своим сквозь перегруженную сеть, Леша еще не вернулся, и она отчаянно кричала то ему, то маме в трубку, зажав свободное ухо рукой: «Попробуйте достать путевку еще на одну смену!!! Может, за месяц зараза утихнет!!! Возвращаться сейчас домой опасно!!!». Но уже две недели, как нигде в округе нет и проблеска сети, а поездки за пределы садоводства смертельно опасны из-за вездесущих патрульных машин, куда споро запихивают контактных беглецов и разного рода незадачливых сталкеров…
И вот она взаперти в чужом доме, почти в восьмистах километрах от своего собственного, с посторонним, жестоким и жалким человеком, чье легкое увлечение ею исчезло, как смахнутое рукой. За ненадобностью, сама упала с его лица и улыбчивая маска дружелюбия, явив миру самовлюбленного и циничного мужчину-истерика, не желавшего ни слышать, ни знать ничего, что не ласкало его слух, не тешило изощренный разум. Диалоги, происходившие между ними, уже не оскорбляли Машу, как поначалу, когда она еще думала, что можно до него достучаться, что-то объяснить, доказать… Теперь она получала иногда даже что-то, похожее на порочное удовольствие, наблюдая за человеком, действительно ощущающим себя неким Гулливером в стране лилипутов – но лилипутов, готовых униженно служить ему.
– Ты меня сюда привезла – ты и обязана увезти! Меня не волнует, как именно ты это сделаешь. И не смей ничего объяснять – мне это неинтересно, потому что это не мое дело! – страшно шипел Борис каждый день ей в лицо, багровея, срываясь с места, убегая и возвращаясь.
– Я не виновата, что началась опасная эпидемия. Я не могла знать о ней заранее, – намеренно спокойным голосом провоцировала его Маша, уже внутренне освободившаяся от этого ничтожества и потому не пытавшаяся примириться.
– Ты должна была предвидеть! Просчитать все варианты, как делают нормальные люди! Почему я должен оставаться в заложниках у идиотки?! У меня что – серьезных дел нет? Черт! Черт! Черт! Связался на свою голову! Кура безмозглая!!! – Борис заходился от гнева, глаза белели, его буквально подстерегала, не достигая лишь какого-то самого последнего рубежа, классическая апоплексия.
– А почему ты сам не предвидел и не просчитал? Ты преспокойно мог отказаться от поездки. Думать – дело мужчин, а я всего лишь глупая женщина, – коварно подстегивала любовница.
– Да потому что ты меня обманом сюда затащила! И теперь запихнула в этот сарай, как собаку в конуру! И на цепь посадила! Съезди и узнай, как отсюда выбраться! Мое терпение не безгранично!! – надрывался несостоявшийся спутник жизни.
Далее содержательный разговор их всегда походил на сцену из авангардной постановки:
– Это невозможно, кругом блокпосты. Московская область перекрыта. А если бы и нет – то и в Ленинградскую сейчас ниоткуда не въехать. Тем более в Петербург. Люди сотнями умирают, а может, тысячами…
– Да они от чумы и раньше пачками мерли – и что с того?! Я не могу больше торчать в этой дыре, понятно тебе?! Немедленно езжай и узнай, где пропускают! Или лучше отправь этого, в камуфляже, на его джипе – он наверняка сможет договориться с кем-нибудь! У него и денег до фига – пусть на лапу сунет кому-нибудь! Да не сиди ты сиднем, делай что-нибудь! Подними, наконец, задницу!
– Этот Максим нам посторонний, я не могу его никуда отправить и тем более просить дать какую-то взятку его же деньгами.
– Ах, ты не можешь! А что ты вообще можешь?! Мне надо в Петербург! Неужели я неясно выражаюсь?! Вот иди и обеспечь это, а не рассказывай, почему ты не можешь!
– Мне тоже надо. У тебя близких никого, а у меня там мать и ребенок, между прочим…
– Да что с ними сделается! А вот я тут скоро с ума сойду! Почему я должен терпеть это издевательство?! Из-за чокнутой бабы!
Уставшая от бесконечного аттракциона Маша замолкала и грустно подпирала щеку ладонью: она ли это была, когда думала, что любит этого маленького человечка со злыми глазками и пивным брюшком, мечтала об их совместном будущем, восхищалась его талантом? И как вообще помещался его неудобно громадный талант в такую мелкую и мутную, как придорожная канава, душонку? Поистине, тайна сия велика есть… Это апостол, правда, о любви сказал, но ведь и ее Дух оживотворяет. Дух и вдохновение – от одного корня…
Но это, определенно, была она, когда унижалась перед не особенно близкой московской приятельницей, выпрашивая ключи от довольно убогой подмосковной дачи, случайно унаследованной и зависшей… И она же, совершив серию маленьких служебных подлостей, выбила на работе отпуск вне очереди, подладившись под свободное время возлюбленного и мечтая незаметно подтолкнуть его к своего рода семейности. Для того и убедила Бориса ехать именно на ее ненадежной машинке-божьей коровке – чтобы отрезать ему, в случае какого-нибудь мелкого разногласия, путь к импульсивному бегству: до шоссе, ведущему к районному курортному городку, – почти восемь километров по лесной грунтовке – и вряд ли кто подвезет одинокого мужчину… Отпуск обернулся, похоже, увольнением, очередная любовная лодка разбилась не о быт, а о низость избранника, легкомысленно оставленная на долгое время семья могла вообще навсегда исчезнуть теперь из ее жизни, само продолжение которой вдруг оказалось под чудовищным вопросом… Их положение в этом дальнем садоводстве по соседству с чужим недолюбливаемым мегаполисом оказалось хуже, чем у хозяина самой неказистой дачки: на всех участках люди собрали к осени хоть какой-то, пусть даже условный урожай – но на нем можно было продержаться до вакцины, лекарства, снятия оцепления с района – да хоть просто до первого снега! А перед их временным пристанищем удалось только кое-как расчистить кусторезом и бензопилой небольшой участок для проезда и мангала – а на остальных пяти сотках победительно царствовали тернии и волчцы. Когда стало ясно, что все, кто не сдался в неведомый жуткий обсерватор, попали в суровую осаду, Маша умудрилась доехать до гибнущего продуктового магазина накануне его закрытия и потратить последние свои деньги на дешевые не-мясные консервы, которые никто не брал даже теперь, пять килограммов желтых огурцов, у которых из крупных бородавок на толстых боках росла колючая щетина, и полную коробку вонючей китайской лапши. Остальные, добытые раньше продукты таяли волшебно быстро, почти так же, как и вино: ограничивать себя в чем-либо гениальный фотохудожник не привык – и, вероятно, даже не подозревал, что кто-то может совершить над ним такое кощунство… Плюс нашелся единственный: в доме оказалась экономная бензиновая плитка, и, успев сделать запас горючего в трех ржавых хозяйских канистрах, Маша теперь хотя бы готовила не во дворе…
Именно эта плитка, как она подозревала, и стала причиной того, что Станислав предложил уже бывшим любовникам, которых считал, как и все, просто несчастливыми супругами, переждать обещанную властями дезинфекцию в советском бункере, кем-то вовремя найденном. Обсуждать это с опасным чужаком, по недоразумению запертым с нею в неказистом домике, Маша считала бесполезным, поэтому лишь по-деловому спросила его, пойдет ли он в бункер на несколько дней, чтоб не быть отравленным, как крыса, которой, по сути и является. Получив вполне предсказуемый ответ – «Ты чего, совсем ох…ренела?!» – Маша со спокойной совестью и вяло кровоточащим сердцем собрала законно принадлежавшие ей продукты и топливо, без чего существование плитки в доме стало не принципиальным, – и та была тоже упакована.
– Он остается, – коротко бросила она приехавшим за ними на джипе Максу и Станиславу, ожидая увидеть в их глазах упрек и вопрос, но найдя только сдержанное сочувствие и тщательно замаскированное одобрение.
Мужики начали ловко грузить ее скарб в машину, когда в распахнутых воротах материализовался запыхавшийся Митька – глаза и уши уцелевших дачников:
– Едут!! – оглушительно рявкнул он, но тут голос его надломился, пустил петуха, но выправился – и крикнул малюточка басом: – Много! Они уже в «Ивушке»! – то было соседнее, через поле, садоводство…
– Быстрее! Садитесь, Мария! – отрывисто приказал Макс, даже не обернувшись на облокотившегося на перила крыльца Бориса, всей своей позой выражавшего презрение.
Но тот вдруг шустро соскочил со ступеней и, крепко сжимая единственное свое сокровище – навороченный фотоаппарат, сопровождавший каждый его шаг, как ручной зверек, все в том же злобном молчании бросился к дверце почти отъезжавшего джипа. Борис истово рванул ее и, раздраженно пыхтя, взгромоздился на сиденье рядом с Машей, причем, она ясно почувствовала, что он желает дать понять, будто делает всем одолжение. Пришлось потратить еще несколько страшных минут на судорожное запирание дома и вырывавшихся из рук, норовивших распахнуться на свежем ветру створок упрямых ворот – и мощный автомобиль сдернулся с места, набирая опасную на узкой дорожке скорость.
– Кажется, проскочим… – пробормотал Станислав, но тут все полетели головами вперед: Максим резко остановил машину:
– Это старик Соломоныч. Возьмем его, пропадет. Теперь уж что: одним больше, одним меньше…
– А я и не знал, что он здесь… Думал, его давно увезли… – недоуменно пробормотал Станислав.
В распахнутой калитке углового дома стояла странная щуплая фигура, наглухо закутанная в клетчатый плед с кистями, из-под которого виднелись тощие бледные ноги в теплых тапочках; седая косматая голова была втянута в плечи, и над пледом только слепо поблескивали круглые миниатюрные очочки. Макс выпрыгнул и кинулся к человеку:
– Скорей забирайтесь, здесь нельзя оставаться! Опасно! Идемте! – не слушая ответного бормотания, он почти насильно запихивал клетчатый кокон в салон: – Потеснитесь там!
Старика втолкнули на заднее сиденье к вящему неудовольствию фотографа, который, наконец, открыл рот и яростно зашептал Маше на ухо:
– И что?! Мы все теперь должны его кормить?! Своими продуктами?! У него же ничего нет! Они что тут – с ума посходили?!
Маша даже не сразу сумела дать надлежащую отповедь, но быстро спохватилась и гневно прошипела:
– Уж ты-то его точно кормить не будешь! А я еще подумаю, кого кормить мне – его или тебя…
Борис задохнулся и посерел от оскорбления, остро напомнив женщине мраморную голову Нерона.
– Мне почему-то казалось, что ты антисемит, – с легким смешком меж делом подколол Макса Станислав – и тот без улыбки наклонил голову:
– Да. Обычно. Но сейчас не могу позволить себе такую роскошь.
Им удалось свернуть на просеку незамеченными, и скоро на опушке довольно мрачного елового бора показались три женщины в куртках с поднятыми капюшонами: одна из них держала за руку беленькую девочку лет семи, в свою очередь, вцепившуюся в огромную куклу; другая, беременная, устало привалилась к могучей, не менее усталой за последние пару веков ели, у ног третьей, серьезной худенькой дамы лет пятидесяти, стояли две кошачьи переноски.
– Милые дамы, предлагаю поторопиться, – с деловитой галантностью подошел к ним озабоченный Станислав, первым выскочив из машины.
* * *
Как ни дика и немыслима была ситуация по своей сути, но к вечеру все постепенно образовалось. Восемь взрослых, еще недавно вполне уважаемых людей с разной, но так или иначе устоявшейся жизнью и двое вовсе не испуганных, а скорей, заинтригованных детей, неожиданно оказавшихся как бы внутри не очень-то и новой компьютерной игры, обустраивались по-своему во временном жилище. Кто-то из них почти не помнил отгромыхавшего двадцатого века, кто-то застал в сознательном возрасте лишь его драматическую развязку – но не настолько эти люди отдалились от него во времени, чтобы родовая память всех вместе и каждого в отдельности не сохранила видения подвалов-бомбоубежищ и превратившихся в общежития станций московского метро, в которых точно так же приходилось обживаться чуть ли не по-семейному их недавним предкам, высоко над головами которых рушились могущественные цивилизации. Оттого темное, дышавшее могилой подземелье, едва освещенное умирающими лампочками, не казалось чем-то вопиюще неправильным ни для кого: каждый и раньше подспудно не исключал возможности такого бункера для себя лично и, получив его, почти успокоился – тем странным горьким покоем, который наступает у невинно осужденного, услышавшего суровый приговор, и у больного, узнавшего страшный диагноз. Очень быстро освоились все без исключения: женщины, тряся одеялами и взбивая подушки, инстинктивно вили недолговечные очаги; мужчины, в каждом из которых встрепенулся никогда по-настоящему не засыпавший ровесник восьмиклассника Митьки, впятером, включая сюда и не расстававшегося со своей продвинутой фотокамерой, присмиревшего в присутствии посторонних Бориса и даже семенившего вслед за другими восьмидесятитрехлетнего Марка Соломоновича, оживленно обследовали интересное место, в которое их забросила прихотливая судьба. Коридор заканчивался недалеким тупиком с аккуратной железной дверью, выкрашенной в тускло серый цвет, сразу напомнивший питерцам «Аврору». Дверь украшал металлический штурвал, казалось, предназначенный для отпирания, но как на него ни налегали – то скопом, то по одиночке, он не повернулся ни в ту, ни в другую сторону ни на миллиметр, хотя было очевидно, что все самое интересное находится именно за волшебной дверью, ибо как раз в ту стену убегали все разнородные кабели и трубы. Штурвал, как припаянный, торчал ровно посередине двери, и все последующие дни то один, то другой сиделец бункера, периодически примеривался к нему в неистребимом расчете на чудо – включая и маленькую любопытную Олечку, и беременную, едва ноги передвигавшую Катю, которая с трудом протолкнула живот в люк и которую при спуске страховали четыре человека.