![Вот оно, счастье](/covers_330/67107279.jpg)
Полная версия
Вот оно, счастье
Господин Саловарра предложил три фунта и десять шиллингов за столб.
Манган сказал, что пошлет весточку Правительству, и поинтересовался, где тут ближайшая контора телеграфа.
Вот прямо здесь, отозвался господин Саловарра и улыбнулся. Такими зубами, как у него, можно было б драть рыбью плоть.
Манган записал слова телеграммы. Прошу вас это отправить, сказал он и передал состав телеграммы через стол господину Саловарре. Сообщение было составлено на ирландском.
Манган пересек стылую улицу и вступил в тропики деревянной гостиницы, где непрестанно топили три печи, а пол в вестибюле вечно пятнало мужское таяние. Номер у Мангана был спартанский, зато прямо над стойкой регистрации, и от жара Манган довольно-таки спекся. Половицы в номере усохли и трещали, как старческие кости, зато высушили Мангану ботинки в два счета. В те же два счета дратва на ботинках приказала долго жить, и Манган услышал, как тихонечко лопается обувная нить и отваливаются подметки. Рыба, которую он съел на ужин, была крупнее тарелки. Манган понятия не имел, что это за рыба такая, но если солить хорошенько, можно и дровами питаться – так думал Манган.
Назавтра он вновь отправился к господину Саловарре и получил телеграмму с ответом Правительства, тоже написанным на ирландском. В переводе он звучал так: “Рады предложению. От имени Государства примите”.
Манган глянул на господина Саловарру – зубы у того улыбались.
– Предложение отвергнуто, – сказал Манган.
Господин Саловарра ушам своим не поверил.
– Смотрите сами, вот, – сказал Манган и огласил вслух непроницаемо резкие звуки ирландского языка. Завершил с шиком, прочтя подпись: – Ан т-Уасал О Дала[33].
Господин Саловарра поинтересовался, что означает Ан т-Уасал, и Манган пояснил, что в ирландском мы не забываем о своем благородстве и величаем себя сообразно.
Господин Саловарра предложил три фунта за столб.
В общей сложности между Хельсинки и Дублином прошло десять телеграмм, все на ирландском, и, поскольку на ирландском и потому не пригодные к переводу в Финляндии, им удалось предъявить ту степень несговорчивости, какую Манган счел уместной. В конце концов, сломленный непреклонной суровостью гэльской речи, господин Саловарра уступил столбы по два фунта стерлингов за штуку, и на том переговорщики ударили по рукам. Истинный факт.
Но тем дело не кончилось. Теперь, опасаясь, что другая сторона воспользуется недостатком опыта у покупателя, Комиссия по электроснабжению настояла на том, что каждый столб необходимо проверить, замерить и одобрить лично Мангану и только затем отправлять в Ирландию.
Манган сообщил господину Саловарре, что придется остаться в Финляндии на несколько месяцев. Северные леса предстоит навестить лично.
Господин Саловарра поднял к себе на стол подарочную пару подбитых овчиной ботинок на шнурках и коротко почтительно поклонился.
– Ан т-Уасал, – произнес он.
Отправился Дермот Манган на санях в заснеженные леса Финляндии. Не принял он предложения профилактически нанести себе на губы жирное масло, и губы растрескались, как розовая краска, и рот у Мангана превратился в глянцевитую ссадину – покуда не научился он чтить свое местонахождение и не намазал себе все лицо. Однако ж поздно, спасти ресницы не удалось. В лесной чаще царили сверхъестественная тишина и дух начала времен, и Манган без удивления узнал о финском поэтическом эпосе “Калевала”, в котором земля сотворена из кусочков утиного яйца, а первый человек, прозывавшийся не Адамом, а Вяйнямёйненом, начинает с того, что насаждает в голую землю деревья.
Манган подался в леса. Леса были ему идеальной средой обитания. Облачился он в меха да в ботинки господина Саловарры и пошел от столба к столбу, помечая каждый своим знаком, выбирая те, какие позднее исчеркают зеленые просторы Ирландии. Он стал историей, и история та хорошо известна бригадам электриков, что явились в Фаху, рассказали ее так и эдак – по обстоятельствам то подробнее, то приблизительней. Но факт таков: в последующие тридцать лет с мая по декабрь неизменно вез какой-нибудь корабль столбы из Финляндии в портовые склады Дублина, Корка или Лимерика. Байки ради иногда не грех и отправиться вглубь страны, отыскать какую-нибудь тихую дорогу, где время растворено дождем, глянуть на призрачные поля, что некогда были возделаны, – и увидеть там все те же столбы, на какие Ан т-Уасал Манган возложил стылую длань свою в лесах Финляндии.
* * *Я слегка увлекся.
Время на этой планете допускает такое.
Кости времени – факт.
Когда Учитель Куинн заикнулся о подрядах, каждая женщина в зале ткнула локтем в бок своего мужчину – такая вот человеческая концертина возникла. И хотя Суся понимала, что задача стояла нанять молодых сельчан, а Дуна молод не был, Дуну ткнула она тоже. Перспектива добыть работу всплывала в грядущие недели вновь и вновь. Иногда с тщательной непринужденностью Суся по-керрийски ловко вворачивала это в разговор:
– Молодой Карти, бают, работенку себе добыл со столбами с этими.
И Дуна всякий раз откликался с неподдельным интересом:
– Да неужто?
– Так говорят.
– Молодец какой он, Карти-то.
– Мог бы спросить.
– Есусе, спрошу.
– Может, им опытные нужны.
– Это правда.
Засим продолжал прилежно мазать свой хлеб маслом, и как-то, чарами намерения, выходило, будто у него теперь есть работа, а потому и наниматься незачем.
Жена с немалой точностью представляет себе пределы возможностей собственного мужа, а потому сердцем Суся уже смекала, что не станет наниматься на ту службу Дуна, однако в природе человеческой заложено мечтать, а во вздорной природе брака – надеяться, что время уладит непримиримое. Наконец, признав действительность, Суся пошла другим путем и решила приютить одного из постояльцев-электриков.
И вот теперь, отоспавшись, является он, спускаясь задом по трапу в одних носках, здоровенная махина в незаправленной рубашке, вихры во все стороны, глаза сонные, нисходит на каменный пол и публике из трех нас объявляет:
– Постель райская.
Возможно, с непривычки Суся отозвалась на комплимент бесцеремонностью.
– Вон еда, – сказала она и отвернулась.
Мы уселись за стол к постной трапезе. Яиц было с избытком, но их приберегали для Пасхального воскресенья, а потому подана была морская капуста, просоленная так, что вечно не испортится, и жареные оладьи из картофельного пюре, присыпанные луком, какое блюдо с девятнадцатого века Дуна прозывал “панди”. Суся принесла с очага чайник чаю, настоявшегося сверх всякого времени, и никакой сахар его не брал. Кристи вел себя так, будто горечь чая он не улавливает, а трапеза – пир. Пусть не в силах я был облечь это в слова, меня, думаю, уже потрясло то, что стану я именовать щедростью его духа.
Мы с Дуной сделали вид, будто не подглядываем за Кристи. Я заметил, что Кристи был китог[34], а в ту пору их таких было мало, почти всех левшей переучили Сестры, Братья[35] и Учителя с единым для всех убеждением: мир сплели пальцы Господни с правой руки. Кристи ел с аппетитом и смаком, все тогдашние матери одобряли такое, но я в итоге задумался, когда же он последний раз вообще ел.
– Трудная это работа – электричество, – объявил Дуна с блаженным всезнайством.
– Ой нет, не особо-то, – сказал Кристи.
Чтоб не уступить в мужском фарсе кажущейся умудренности – или чтоб преодолеть фахское ощущение несуразности, – мой дед изумил всех несогласием.
– Особо, особо.
Суся повернулась от мойки и глянула на недоразумение, за которое вышла замуж.
– А штыри-то изолятора, а поддерживающие зажимы, – проговорил Дуна.
Возникла изумленная пауза – мы с бабушкой заподозрили, что галлюцинируем.
– А все эти стержневые заземлители, поперечины – и разъемы, конечно же, – добавил Дуна, словно знал, что эти последние трудны особенно. Спектакль Учителя Куинна запечатлел этот список навсегда, и волшебной силою театра, а также человеческой нуждой в игре воображения Дуна словно бы уверился, что нанялся-таки на работу, когда Суся его подталкивала, действительно стал электриком – и уже некоторое время был им.
Воодушевленный диковинной технической словесностью, Дуна гнул свое:
– Заглушки-наконечники. Концевые которые. И воздушные выключатели. – Медленно покачал он крупной своей головой в знак памяти о досадных случаях с воздушными выключателями, но тут вдруг замер. Больше ничего вспомнить не мог. У него исчерпались реплики. Знал, что это не всё, но из кулис никто не суфлировал. Дуна растерянно глянул на свою публику, спектакль его сдулся, но тут в памяти у него щелкнул некий тумблер, Дуна дважды сморгнул, стукнул указательным пальцем по столу и добавил: – Конечно же, беда бывает и с изоляторами высокого и низкого напряжения.
То был миг торжества и зрелищности, достойный петуха Конуэя. “Что ты на это скажешь?” – говорил его взгляд, брошенный на Сусю, словно вся его речь была выражением любви, красноречивая именно тем, что прозвучала на электрическом жаргоне. Покончив с речью, Дуна дернул себя за подтяжки и вновь принялся резать помидор.
Но триумф был мгновенно погублен, когда Кристи, то ли впечатлившись перечислением, то ли неравнодушный к комедии, повернулся к Дуне и спросил:
– Не желаете ли наняться?
Земля у Дуны из-под ног ушла напрочь.
Зная, что Суся не сводит с него пристального взгляда из-за круглых своих очков, Дуна виду не подал. С хладнокровием игрока в шашки со стажем длиною в жизнь Дуна вдохнул так, как вдыхают перед прыжком. Отложил нож. Заглотил полумесяц толстокожего помидора вместе с неудобоваримой истиной, что судьба, какую он ухитрялся обходить так долго, явилась к нему на порог и уселась рядышком.
– Желаю, само собой, – молвил он. При персоне его всегда имелся обширный носовой платок, что в ту пору было довольно обычно; Дуна извлек его и скрыл выражение лица, вострубив в этот самый платок так, будто на дворе золотой девятнадцатый век медных духовых.
На молитвы, возносимые в Фахе, ответа не поступало никогда, а потому земля, в свою очередь, ушла из-под Сусиных ног. Суся осталась стоять у мойки, крутя в руках ветошку.
Мой дед прибрал в карман белый флаг носового платка и теперь потягивал и глотал кислый чай.
– Но, между прочим, – сказал он, – знаю я того, кто передо мною в очереди. – На круглом лице его сложилось выражение обреченного принятия, и затем, мастерски выскальзывая из невообразимых пут, он, словно оживший дорожный знак, плавно взмахнул рукой и указал на меня.
10
При всей строгости и въедливости, присущей любому реалисту, о том, что ей делать с постояльцем по вечерам, моя бабушка не задумалась. Развлечений имелось немного, и вечер сам собою тяготел к чтению розария, с приближением чего Дуна тут вдруг вспомнил, что Бат Консидин попросил глянуть на его хворого теленка, и потянулся за шапкой. Как почти весь остальной мир, Дуна во всем был любителем, но предлагал ветеринарные советы с крепкой опорой и на полные, и на едва ль не полные провалы в собственных сельскохозяйственных потугах. Подался Дуна к задней двери, но, прежде чем поднять запор, произнес:
– Ноу, своди гостя в деревню.
Как я уже говорил, в то время я остался без твердой почвы под ногами и, не состоявшись ни как священник, ни как дублинец, был последним человеком, кому полагалось вести Кристи в Фаху, однако Дуна был хитер, как семь лисиц.
Кристи был заметно ниже меня ростом, но из почтения к своим габаритам или возрасту взял Дунин велосипед покрупнее, а я – который поменьше, Сусин. Водились где-то велосипедные прищепки, да поди найди их. Правый носок выдерживал чрезвычайную вахту и черным был кстати, терпел пятна масла без всяких жалоб. Видали б вы нас, неподходящую парочку, мелкого и здоровенного, – как выкатились мы неуверенно со двора.
Фары на тех велосипедах давно барахлили. Невелика была среда обитания у моих прародителей, а потому потребности в фарах они не ощущали – в отличие от нас, и мы ловили каждый бугор и рытвину и устремлялись в надвигавшуюся ночь рывками и скачками.
– Бог мой, – промолвил Кристи, – звезды.
С уходом дождя вечернее небо явило себя в миллионе искр. Оно казалось распахнутым, будто предыдущие небеса, как сейчас я вдруг осознал, были закрыты. Поскольку время электрического света не началось, поскольку находились мы у края Вселенной, а также потому, что обычно заслоняли их непроницаемые облака, звезды теперь висели с обнаженным изумлением. Едва ль поверишь, что вчера находился в этом же мире.
Кристи катил на велосипеде плавными извивами, запрокинув голову. От его грузности на велосипеде, от того, как жал он время от времени на педали, и от общего отсутствия устремлений достигать какого бы то ни было пункта назначения предстояло неопределенно долго. Деревня могла находиться в десяти, двадцати милях отсюда, а Кристи нисколько не спешил и, казалось, довольствовался минимальным движением вдоль малых подъемов и спусков дороги в западном Клэр. Если поглядывал я на него, то, сказал бы, он почти улыбался, и, возможно, думал я, есть в Кристи нечто от бедняги Матью Пула, считавшего, что жизнь слишком потешна, чтоб облекать ее в слова, и время от времени тихонько хихикавшего про себя. Совершенно безобидно.
Случайные безмолвные фигуры возникали из тьмы – летучие мыши, пешеходы, велосипедисты, а также непостижимо стоявшие просто у канавы и глядевшие в слепые поля. В Фахе никто никого не минует, не кивнув или не помахав рукой, что я и делал, памятуя о том, что, даже просто катясь мимо, мы с Кристи вшиты в ткань этих мест: знаешь кого я видал сегодня вечером?
– Когда последний раз ехал на велосипеде, я сматывался от человека, желавшего меня пристрелить, – сказал Кристи то ли себе, то ли мне, разобрать я не смог.
Так или иначе, что на это отвечать, я не знал. Не понимал я пока своей роли как слушателя и не владел искусством отклика, коим движима повесть. Кристи глянул на меня, однако в полутьме я сосредоточился на колдобинах. Мы ехали дальше.
– Дело было в Боготе, – сказал Кристи.
Он ехал за мной, тщетно пытаясь догнать. Я промолчал. Слишком уж причудливо, какое там комментировать. Чуть погодя я услышал:
– В Колумбии.
На извилистом уклоне дороги у дома Фури мы катились, не крутя педали, я слегка поигрывал тормозом, и Кристи почти поравнялся со мной.
– Велосипед не быстрее пули, – молвил он, слегка запыхавшись. И вновь подкачал я с откликом.
Мы оставили велосипеды наверху у кузни и оглядели деревню внизу. Кристи, казалось, нервничал. По-моему, я это заметил. Он осматривал кривую улицу, но не стремился двинуться дальше.
Пабы в Фахе оживленными не были почти никогда, большинство омертвелые, самое естественное их состояние – после похорон. Ближайший к кузне – заведение Кравена. Не совсем в деревне, скорее на околице, словно для того, чтоб ублажить тех, кто прибыл с запада и еще тридцать ярдов жажды не выдержал бы. Из отчаяния возник тот паб, оборудование и убранство в нем соответствующие.
Кристи оказался в дверях вперед меня.
Сумрак, сырость, смрад едкий и бурый, пронизанный багровыми языками парафина и покровами дыма. Хозяйка, трижды вдова, была женщиной, чье имя со всеобщего и ее личного позволения эволюционировало до Буфы – возможно, потому, что так Мик Руган именовал ее буфера, громадных размеров, отрастившие себе в поддержку барную стойку.
Из трех браков Буфы не родилось ничего, кроме Ру[36], рыжей трехногой псины, что скакала, питалась недоеденным и пролитым, и в чьих беспокойных глазах, как считала Буфа, боролись друг с другом три Буфиных супруга.
В приходском доме имелась экономка, миссис Дивин, и, как и всюду в те времена, положение это было высокопоставленное. Миссис Дивин не разглашала никаких внутренних дел во владениях своих нанимателей, но, исходя из часовой точности ее натуры, было известно, что когда она покидала по вечерам приходской дом, священники почивали, ограничения Страстной недели ослаблены, а пабам можно открыться. И тогда, подобно теням, клиенты со впалыми очами, днем державшиеся законов поста и воздержания и, номинально, отказывавшиеся от выпивки на время Великого Поста, возникали на улице и с подобающей робостью людей, являющих миру свою уязвимость, застенчиво подбирались к стойке и заказывали одними глазами.
Когда зашли мы с Кристи, из неудержимого любопытства клиенты на миг слегка подались вперед, увидели нас и убрались даже дальше прежнего: интерес в окружающих, вероятно, гаснет в алкоголе одним из первых. У Кравена водились стаканы, они заполняли полку за барной стойкой, и их, возможно, когда-то мыли, но клиенты предпочитали бутылки и сидели вдоль стенки, молча посасывая, с диктуемой мочевым пузырем частотой спотыкались вон через заднюю дверь, где, повинуясь природе, мочились вялыми петлями в общем направлении реки. По ходу вечера некоторые добирались лишь до двери и возвращались с расписными брючинами.
– Хозяйка, – радостно поприветствовал Кристи Буфу.
Ресницы у Буфы приспустились и вновь вскинулись.
– Две бутылки стаута.
Та не шевельнулась.
– Вы электрики, – произнесла она.
– Они самые.
Глаза у Буфы были малюсенькие. Размещались они на шишковатой голове, и пока Буфа разглядывала Кристи, ни голова, ни какая другая часть Буфы не двинулась ни на дюйм.
– Не надо мне его, – сказала она. Затем улыбнулась. На сдутых футбольных мячах случаются улыбки слаще. – Я подписалась, но теперь не надо.
Кристи кивнул.
– Зачем оно мне? – спросила она у Сольцы Перца, владевшего даром сгущаться у стойки. Сольца был клиентом интеллигентным: посредством аристотелевской и иезуитской логики он постановил, что пусть Великий Пост и предписывался человеку на сорок дней и ночей, однако истинно между Пепельной средой и Пасхальным воскресеньем сорок шесть дней, а это подтверждает, что Господь наш желал, чтоб у рода людского имелось пространство для маневра. – По мне разве видно, что я это потяну? – спросила Буфа. – Я одинокая дама, понимаете? – Она помотала головой и, применяя уловку, завлекшую трех ее мужей, вскинула ресницы до упора и затрепетала ими.
Кристи сбежал на лавку с двумя бутылками стаута.
Далее – смазано.
Знаю, что первую бутылку я не пил. Бутылка Кристи опустела вмиг, и он, предоставив мне глазеть на свою, сходил к стойке и вернулся еще с двумя. Следом однозначно состоялись еще две. Теперь меня дожидались три, и перед двумя последующими я, возможно, принялся если не сосать, оговорюсь, а едва целовать губами горлышко бутылки и потягивать то, что казалось отрыжкой, но силою кислот и ферментов желудок мой освоился, и две дальнейшие бутылки оказались не совсем ужасными.
С двумя последующими Кристи запел.
К слову, у Кравена заведение не из таковских, и когда Кристи встал и возвысил голос, это пение тут же миновало пересуды и сплетни, превзошло славу того вечера и устремилось в распахнутые двери фахского фольклора – не только потому, что в целом противоречило учению и практике Церкви в Страстную неделю, не только потому, что нарушало то, что сходило за приличия (во всех заведениях имелись свои законы пристойности, а Кравеново было местом отчаяния, дальше падать здесь было некуда, здесь ложились на дно и таились во тьме, а поскольку подбиралось тут общество единомышленников и единострадальцев, сознавать, как низко ты пал, не приходилось), нет, не только потому, что нарушалось извечное неписаное правило “здесь не поют”, а из-за манеры того пения. Кристи не просто пел – он пел, закатив глаза и сжав кулаки у боков, балладу о любви пел. Он пел ее в полную глотку и во все сердце и не успел добраться до второго куплета, как стало ясно даже псу Ру: здесь присутствует некая пылкая правда. Не только не происходило такого у Кравена – оно было до того оголенным, глубоко прочувствованным, что даже тем, кто, помаргивая, спустился в тени и полутени бесчисленных бутылок стаута, оказалось оно мгновенно очевидным, и те, кто сперва было глянул, отвели взгляды.
Кристи пел. Я не смогу описать вам, до чего это ошарашивало. Если верите вы в душу, как верю в нее я, душа моя тогда встрепенулась. Песню сочинил не Кристи, однако благодаря алхимии исполнения казалось обратное.
По-моему, то качество, какое делает любую книгу, музыку, картину достойной, – сама жизнь, вот и все. Книги, музыка, живопись – не жизнь, никогда не стать им столь полными, богатыми, сложными, удивительными или прекрасными, однако лучшим из них удается уловить отзвук, они способны повернуть вас и заставить глянуть в окно, выйти за дверь в понимании, что вас обогатили, что вы побывали рядом с чем-то живым, они помогли вам еще раз осознать, до чего поразительна жизнь, и вы оставляете книгу, покидаете галерею или концертный зал с этим озарением, которое ощущается как – собираюсь я сказать – священное, под чем подразумеваю человеческую упоенность.
И как раз в пении том было такое свойство, такая жизнь.
Оговорюсь: я не утверждаю, что Кристи был великим певцом – или даже певцом хорошим. В мире хватает критики, а техничность, тон, тембр и все прочее не имели никакого значения просто потому, что от этого пения замирало сердце. Пение это брало за него и не отпускало. Оно сообщало: Слушайте, вот пред вами человек, пострадавший от любви. И далее: Вот болящее сердце, и боль та была такой громадной, нестерпимой и знакомой, что все способны были ощутить ее и тем поучаствовать в чем-то, что сами вы слишком застенчивы, замкнуты или не удостоились того, чтобы лично постичь, – или постигли в далекой давности своего целомудрия, на коем с тех пор нарастили шкуру, необходимую для того, чтоб вынести ту потерю и остаться в живых.
Он пел. После первых нескольких фраз я не мог на него смотреть. Никто не мог. Казалось, что на такую близость у тебя нет прав, однако понятно было, что тебе досталась эта привилегия, и ты не дерзал шевельнуться, чтобы не разрушить то, что позволило происходящему случиться. Кристи пел любовную песнь так, что ты осознавал действительность, она существовала не вне, а вместе или даже внутри той, к какой привык. Эта песнь пробуждала. И ты думал, что, невзирая ни на какие случайности и обстоятельства, есть человек, которому удалось избежать необременительного презрения к песням и историям о воздыханиях и любви, каковые другие люди применяют как меру зрелости, будто песни эти и истории – игрушки юности. В том месте, что было упорно и сумрачно самцовым, Кристи придал духу нежности. Никак яснее выразиться я не сумею.
Когда песня завершилась, Кристи сел. Аплодисментов не последовало, от примерно десятка душ вдоль стен впотьмах не донеслось ни единого звука. Кристи сидел напротив меня. Лоб его, как у человека в муках, покрыло бисером пота. Кристи мазнул тылом ладони по губам. Я молчал. Понятия не имел, что мне делать. Словно Кристи сидел передо мной нагишом. Следом за близостью слова казались неуклюжими, и, чтобы придать мигу завершенность, я сделал то единственное, на что был способен. Отправился к стойке и взял две бутылки стаута.
Две следующие, наверное, и стали виновниками.
Две после них – несомненно, теперь уж никаких, совсем никаких вопросов не осталось, поскольку на том рубеже некие тени принялись шаркать мимо, ноги делались то свинцовы, то словно блины, руки искали незримых поручней на пути из тьмы во тьму за дверь и бестрепетно по домам. Последним был страж правопорядка Гриви, сидевший в пабе, как выяснилось, с того самого времени, как миссис Дивин покинула Приходской Дом через дорогу от казарм. Вопреки часам, календарям и всяким там законам, принятым в далекой столице, страж Гриви хранил внутри себя самого полномочие Времени Закрытия, и когда задумчиво подобрался он к двери и бросил на нас свой сержантский взгляд, мы с Кристи осознали, что пора нам встать и уйти.
Следом мы осознали, что не можем.
О подъеме с места теперь оставалось лишь грезить. Имелось о нем представленье – совершенно ясное. Теперь уже безошибочно ясное. Руки уперлись в колени, чтобы вытолкнуть корпус вверх. Было это вот сейчас. Было и следующее, когда предыдущее ни к каким действиям не привело. И дальнейшее сейчас же. По-прежнему никак. Между мыслью и глаголом – пустота, не намеренная, но и не горестная, лишь мягко недоуменная, в том недоумении – осознание, что у Кравена вообще-то не такое уж паршивое место, а прямо-таки уютное, и даже более того, мало на этом свете мест столь же приятных. Правда ли это? Более чем. Человек мог остаться здесь, остаться прямо здесь и быть вполне счастливым, вполне, – и очень долго. Куда спешить? Некуда. Все передряги этого мира можно уладить тут.
Ладно.
Двинемся, что ль?
Двинемся.
Наконец, самую малость качнувшись назад, чтоб поддержать рывок вверх, я восстал и обнаружил, что грани этого мира все наперекосяк, а на пути у меня стол, уставленный бутылками. Грохот мгновенно открыл Буфе глазки-бусинки. Подпертая стойкой Буфа пребывала в грезе о трех своих мужьях, грезу эту сочла более увлекательной и повторно смежила веки. Кристи укрепил меня на ногах. Что равносильно было опоре на волну.