![Вот оно, счастье](/covers_330/67107279.jpg)
Полная версия
Вот оно, счастье
Именно там тебя предоставляли самому себе – там, где ребенок с сокращенным именем Ноу оказывался на свободе, за порогом, в тихом сыром чуде этого мира; обрезок трубы или палка – меч, лужи, канавы и рытвины – владения, владения, даровавшие смутные сокровища: полупогребенный в земле ботинок, монетку в ярь-медянке или похожую на устрицу плюху головастиков. Именно там мальчишка не старше восьми мог процокать мимо на лошади, без седла, глаза дикие, вцепился в гриву, восторг от прыти, какая не в его власти, мчит прочь – в сказовое время, где погодя мог показаться на дороге человек с хомутом и спросить: “Лошади не видал тут, а?” Именно там я жил по часам собственного желудка, в дом возвращался, лишь когда голоден, ел все, что перед тобой поставят, и выбегал обратно, лишь отчасти осознавая благо уединения и дар времени.
Именно там у каждого поля было свое имя, где Гардинь на сколе был когда-то школой-у-изгороди, а Парьк на манахь[21] – полем монахов, и, услыхав это, детскими глазами своими ты едва ль не видел их.
И там же, невзирая на возраст, хватало дел – на болоте копать торф: “Ты для этого самых подходящих размеров”, – поднимать, перевертывать и утаптывать, вновь и вновь, поскольку с торфом дождь превозмогал любые уловки, и неумелые, и искусные, притвориться, будто дождя не существует; здесь кожа на пальцах быстро мозолилась от соприкосновения с миром действительным, а ногти обрамляла чернота, здесь, в буром дурмане торфяника, терял ты всякое самоощущение – дурман болота призывал к бытию древность или пре-древность, какое б ни было то время, и здесь осознавал ты, что едва не помираешь от голода, лишь когда в полдень Джо вострил уши, заслышав, как приближается Суся: “Смотри, вон она!” – с чаем в бутылке и с лепешкой, нарезанной клинышками, на них причудливые черные следы огня, хлеб пережжен, как и вся Сусина стряпня, но из доброты назван копченым.
То ли в воздаяние за тяжкий труд, то ли такова местная алхимия, но чай на болоте был вкуснее любого чая – и прежде, и после. Дуна снимал куртку, раскладывал ее среди вереска, получалось пружинистое сиденье, оно царапало икры, зато штаны оставались сухие.
– Тсс, Ноу, слушай кукушку.
Именно там – через семьдесят восемь лет после того, как у редакции “Фрименз Джорнел”[22] на Принсез-стрит в Дублине зажглась первая дуговая лампа, и семьдесят – с тех пор, как включили электрическое освещение в общественных местах, когда Чарлз Стюарт Парнелл[23], обращаясь к обширной толпе, использовал свет как символ свободной Ирландии, – именно там, в Фахе, электричества по-прежнему не случилось. Оно вечно было на подходе – болтали, мол, того и гляди возникнет, а с ним всякие бедствия и чудеса, но покамест оно вечно где-то не здесь.
Именно там банное время – целый субботний спектакль, грандиозные фанфары ведер и горшков, святой нимб пара, прелюдия к воскресному духу карболки и “Ринзо”[24] в Святой Цецелии.
Именно там вечно водилась кошка по кличке Кыся, эта кличка противостояла смертности и была одновременно и личной, и общей, а потому кошка звалась “эта Кыся”, а также просто “Кыся” – из-за задней двери, шипением без всяких гласных: “Кс-кс-кс”, – и в разное время бывала черной, или черно-белой, или рыжей, здоровенной, средней или мелкой, но, как душа переселяющаяся, всегда оставалась Кысей.
Именно там мухи залетали в дом, укрываясь от непогоды, и, незамеченные, поселялись в толще воздуха или прилеплялись к завитым, медового цвета мушиным кладбищам, какие никогда не переполнялись; там ты усаживался на трехногий табурет, выделанный из моренной в болоте доски, у Суси в доильном сарае – на табурет, сколоченный Дуной и потому совершенно лишенный равновесия, табурет, по виду своему лишь слегка современнее каменного века, и, под бабушкиным руководством, вжимался головой в бок Герти – “коровы уж такой молочной, что впору везти ее домой к твоей матери” – и ощупью искал коровий сосок, нечто совершенно невообразимое, большое, никак не меньше детской твоей руки, розовое и шершавое и при этом отчего-то усталое, и ты выманивал – а не просто выдавливал – яростную струю молока, горячую, сероватую, и с этой резкой молочной музыкой она пугающе наискосок шибала в эмаль ведра.
Именно там, когда нисходила тьма, нисходила она абсолютно, а когда выбирался наружу, ветер иногда растаскивал облака и тебе являлось откровение столь несметных звезд, что не удавалось отдать должное этому чуду, и телом своим чувствовал ты себя меньше, а душою – бескрайним.
Вернувшись в дом, ты отправлялся по крутым ступенькам капитанского трапа спать на матрасе – до того тонком, что он не заслуживал мягкости, подразумеваемой самим его названием, – на чердаке под самой тростниковой кровлей, все равно что внутри грубой кисточки, где попадали в ловушку все запахи дня. Ты знал, что тростник кишит жизнью, а потому решительно собирался не спать и глазеть на кровлю, пока жизнь не явит себя, но она все никак. Буро проваливался в сон – и в другое измерение, где приблизительная версия тебя самого летела сквозь мирозданье, яркое, но зыбкое, пока не просыпался ты в незримом свете, глядя на летучую мышь, спящую вверх тормашками прямо у тебя над постелью.
Именно там я однажды наблюдал в городе, как мой дед выходит из “Пивнушки”, достает из кармана большой медный пенни, кладет его на дорогу и идет себе дальше. Когда я спросил его, зачем это, он выдал мне улыбку-айсберг неведомой глубины погружения и ответил:
– Мужчина, женщина или ребенок, кто найдет ту монетку, решит, что счастливый сегодня день. – Тут он подмигнул мне изо всех сил. – Так оно и будет.
Именно там я сиживал у черного хода в кухнях у Блейков, Кинов, Коттеров или О Шэев в те вечера, когда случались домашние танцы, где спустя целую вечность взрослые сдвигали столы и всяческие стулья и прочее, чтоб освободить плитняк пола для плясок, оставляли только табуреты для музыкантов, где папиросы подавали на блюдцах и где, словно благой дух, неизбывно висел вдоль потолка дым, где начала музыки приходилось дожидаться еще целый век, но когда музыка начиналась, Дуна и Суся отставляли свои споры и сбрасывали сорок лет, пружинисто выдавая невероятные па, словно персонажи из сказок, плясали, не глядя друг на дружку, ее рука в его клешне, вид у обоих отрешенный, а тела кружились, а ноги безупречно держали ритм.
Именно там, в Фахе, однажды, когда мне было десять, Дуна – пальцы крючком от лопатных черенков – ушел в комнату, покопался там, вернулся с футляром и сказал:
– Так, Ноу, вот, попробуй мою скрипку.
Именно там я постиг музыку.
5
Не знаю толком, помогает ли вам все это оказаться там. Мне помогает – и то хлеб.
* * *Прекращение дождя не видишь, зато ощущаешь. Ощущаешь, как что-то поменялось в том, на какой частоте живешь, и слышишь беззвучие, какое считал тишиной, однако оно еще тише, и вскидываешь голову, чтобы глазами уловить то, что тебе уже сообщили уши, а поначалу это лишь одно: нечто изменилось. Потому что в Фахе в это не поверишь. Потому что в тех местах зазор между не-льет и опять-льет обычно так краток, что хватало времени лишь стряхнуть воду с шапки, и дождь припускал вновь. В это не поверишь, пока не глянешь на небо и не выставишь ладонь.
В ту Страстную среду я встал из-за стола и вышел на порог. В меру моего знания о нем небо над Фахой было цвета самогона – серая лучезарность его, как можно было б вообразить, словно бы того и гляди станет чем-то другим, явит действительность поярче, такую, что все это время располагалась чуть выше. Беда в том, что никак не являла. На борту аэроплана я в ту пору еще не бывал. Не уверен, бывал ли там хоть кто-то из Фахи, – ну или те, кто бывал, не вернулись, чтоб рассказать об этом. Аэропорт в Шанноне[25] переживал тогда свое младенчество. Не испытал я еще тогда потрясение духа, какое бывает, когда аэроплан пронзает завесу облаков и обнаруживается то, что для меня было невообразимой безгрешностью вышней синевы. Осознаю, что сейчас-то это привычно и многие не замечают. Но память остается при мне и в темные дни помогает думать об этом неизменном над нами. Так или иначе, дело в том, что небо над Фахой оставалось неизменным так долго, что само это время утратило смысл. Не помыслить было, что небо переменится.
Но теперь покровы непогоды расступались и мне стало видно аж до Минитеров, до Консидинов, где жила Делия с братом Подом, юродивым, видно сверкающую спину реки, где та заворачивала у дома, что сперва принадлежал Тальти, а позднее – поэту Суэйну. Мир капал и блестел. Ясени у границы сада на болоте стояли покамест без листвы, но трепетали, поскольку там сновали птицы, и в первые мгновенья после дождя возникла неоспоримая новизна.
Солнца как такового еще не было. Ничто не предвещало. Лишь облегчение, восторг, какой в Святой Цецелии случился союзно с “Те Деум” и над Мужским приделом пролил цветной свет сквозь витражные стекла, когда Отец Коффи произнес проповедь о единстве Церкви и Государства: объявил пришествие электричества и воскрешение Господне.
Джо лежал на Дуниной подушке, урвав себе песьих грез. Я выступил к порогу и замер в первых мгновеньях ушедшего дождя – и тут меня окликнул мужской голос:
– Здрасьте.
Когда сам юн, все кругом стары. Это я помню. Тот дядька был старым, подумал я тогда, но теперь знаю, что восьмого десятка он не разменял.
То ли мимо он шел, то ли ждал у калитки, сказать не могу, но теперь быстрым шагом устремился во двор, при нем чемоданчик. В окладистой бороде, смолоду, вероятно, был тощ, но жизнь придала ему мышц, а пиво – объема, и потому, хоть и среднего роста, был он силен, коренаст и крепок, вместе с тем вес свой нес с видом изумленным, словно сам же излагал белу свету себя-анекдот.
Он вошел во двор с чу́дной ловкостью крупного человека. Когда улыбался, глаза у него делались, по словам Франсез Шэй, атлантические, что, как я понимаю, означает “глубокие, синие и далекие”. Поразительные они были. Кажется, я уловил это сразу. Таких глаз больше никогда я не видел.
– Вот он ты, – сказал он, будто это я появился откуда ни возьмись.
Был он когда-то блондином, а теперь стал оттенка между светлым и серебряным. Волосы чуть присыпаны цветочками с изгороди.
Дело было шестьдесят лет назад, а потому кое-какие подробности воображаемы. Нет такого человека, прожившего так или иначе приличное количество жизни, кто помнил бы всё.
Дядька поставил чемоданчик, сел на лежень, глянул на свои сапоги-маломерки и протянул мне сильную руку.
– Кристи, – произнес он.
6
И пока не более того.
Есть люди, кто понимает привилегию покоя и способен сидеть, дышать, видеть, слышать и обонять этот мир, покуда вращается он, и пусть себе что там дальше немножко подождет. Кристи сидел и глядел вниз, на реку, я сидел рядом с ним, и мы оба смотрели на реку, сдается мне, тринадцатью разными способами, однако не произносили ни слова.
Я подумал, что он, должно быть, странник, в то время таких было много – не только лудильщики[26] или жестянщики, а просто люди, болтавшиеся по стране по всяким причинам, ведомым человеку, снявшемуся с семейного или домашнего якоря, кто зарабатывает на жизнь товарами, что хранятся в чемоданчиках, какие открываются, словно миниатюрные театры, и показывают всякое, что есть нового в большом мире. Обычно такие люди говорливы, и болтовню их, пусть и поистрепанную от повторов, слушали и за ловкость да лукавство чтили. Угрозы такие люди не представляли, вызывали всего лишь умеренное недоверие. Не была еще тогда наша планета столь переполнена, и когда появлялся в дверях какой человек, все еще возникало к нему любопытство и интерес, и оттого, что привычная орбита отдельной жизни была в ту пору меньше, появлением своим чужак словно бы отдергивал занавеску. Прихваты их и истории, обороты речи, покрой одежды, отпечаток странствий в самих морщинах у них – для тех, кто за всю жизнь не решается покинуть своего графства, во всем этом был дух других краев. Странники возникали, казалось, из былинного времени, и хотя за некоторыми шла дурная слава, а кое за кем гнались стражи правопорядка, в основном были они безобидны, видели в них выбившуюся нить в ткани деревенской глубинки, и в разные свои визиты видал я торговцев щетками, ножами, кастрюлями, мазями, маслами, коврами, очками и раз даже зубами – раскладывали они свое добро на кухне перед Дуной, а он вечно желал скупить все подряд, Суся же не желала ничего, за вычетом карточек “Святые и мученики”, отказ от которых мог быть дурной приметой.
Энциклопедии, разумеется, были диковинкой, и предлагали их ученые джентльмены в заношенном твиде, при них имелись дипломы, подтверждающие, что владеют эти джентльмены всей суммой человеческого знания, какое сведено “всего лишь к двадцати четырем томам, сэр”, – и это издание постоянно уточняют, а потому точно оно во всем, что известно на белом свете, вплоть до вчерашнего вечера. Полный комплект энциклопедии, в чем отдавали себе отчет ученые джентльмены, был Фахе не по карману, но, не желая ни уступать ущербностям географии, ни отъединять фахан от первейшего стремленья человеческого со времен Адама, ученые объявляли, что Совет постановил: все тома можно приобрести оплатой в рассрочку, и, если подписаться сегодня, есть разрешение на уникальное особое предложение бесплатного атласа с тремя сотнями цветных иллюстраций, посредством которых можно наведаться куда угодно от Акапулько до Явы. Более того, чтобы как-то разместить всю эту сумму знания человеческого, можно приобрести вот такую витрину, такой вот превосходный набор полок или оригинальный библиотечный роскошный шкаф со стеклянной дверкой. И под заклятье: “Это же индийская бумага, сэр, вот пощупайте качество” – продано было множество, и в домах по всей глубинке, где не хватало денег на воротничок к рубашке или пару носков, не диво было увидеть комплекты энциклопедии, пусть и с пробелами – от “Луча” до “Метафизики”, скажем, или от “Доколумбов” до “Духовность”; обыденная действительность тут брала верх над благородным порывом и некоторые участки знания, выстроенного в алфавитном порядке, оставила невосполненными, но что ж с того.
Вопреки несомненности того, что все новое стоило больше того, что имелось на руках, ни одного торговца от дверей не гнали, и многие временно поселялись на сеновалах или в сараях – или получали просто кружку чаю, мэм, да ломоть хлеба, пока не подадутся они дальше по дороге в сумерки. Далее, подобно ласточкам, некоторые на следующий год возвращались и вспоминали о гостеприимстве такого-то дома и о том, что рассказывали им там о хвором ребенке или о сыне или дочке, уехавших в Бостон или Нью-Йорк, и неким тайным искусством связи мест и людей помнили они истории каждого семейства и забывали, что те никакого добра у них не купили. Но какая разница, им хватало необходимого оптимизма всех торговцев, и в этом году имелись у них эти яркие салатники: вы гляньте-ка, постучите, хозяйка, ну же, не разбить их, потому что – смотрите! – они из пластмассы.
Кристи, подумал я, – из таких. А может, как Хартиган – пучеглазый, творожистоликий и зубастый фортепианный настройщик из Лимерика, по виду ненадежный, потому как, говорила Суся, не жиреет; зашит он был в худющий полосатый костюм и вечно проезжал через Фаху после того, как, по его словам, настраивал в городе монашкам. Хотя фортепиано – инструмент величественный и в Фахе едва ль не умозрительный, Хартиган попутно заглядывал в несколько домов на случай, если удастся заронить интерес в покупке инструмента с рук или хотя бы каких-нибудь нот, что подойдут и для аккордеона, хозяйка, если водился в доме аккордеон. Стоя в дверях, Хартиган курил и обводил взглядом товар. “Виргинская смесь, – говаривал он, посматривая на папиросу, дымившуюся у него между пальцев. – Гладкая, как сливки”.
Быть может, из-за некоего первобытного, но глубокого обаяния, связанного с настройкой инструментов, а может, из-за таинственной притягательности любого, кто хотя бы по касательной относится к музыке, за Хартиганом, по слухам, тянулся длинный шлейф романов и внебрачных связей, и все они – вопреки тому, каков был он с виду, и в доказательство непостижимых дамских глубин.
И вот, поскольку я не хотел, чтоб этот чужак взялся предлагать мне что он там припас, пока Дуна с Сусей не вернулись с Мессы, из-за оков моей тогдашней застенчивости, а также оттого, что сам Кристи целиком непринужденно сидел себе на сыром лежне, я сказал ему лишь это:
– Их нету. Они в церкви. – А затем, сам не знаю почему, через миг добавил: – Страстная среда.
На что он не ответил, а лишь кивнул и улыбнулся реке и дороге, по какой пришел.
Из окна в скотном сарае пришла кошка – выяснить, что к чему, для чего потерлась о штанину чужака. Кристи погладил ее по голове.
– Привет, Кыся, – молвил он.
Прожив приличный отрезок жизни, учишься ценить неповторимость творения. Понимаешь, что нет такого понятия, как “средний мужчина” или уж тем более “средняя женщина”. Но даже тогда, в те первые мгновенья рядом с ним на том лежне, думаю, я знал, что есть в Кристи нечто чарующее. Всяк носит в себе целый мир. Но некоторые меняют самый воздух вокруг себя. Лучше я и сказать не смогу. Не объяснить это – лишь почувствовать. Легко ему было в себе самом. Может, в этом первое дело. Ему незачем было заполнять тишину – и хватало уверенности рассказчика, когда история еще не явлена, тесемки ее не развязаны. Шевелюры его уже сколько-то не касался цирюльник, борода взбиралась по щекам и нисходила за ворот рубахи, какая вокруг верхней пуговицы посерела от грязи с пальцев. У плоти лица имелось то же свойство бывалости, как и у одежды и пожитков, словно провялилось оно от жарких солнц и студеных ветров. Он был глубоко морщинист, как замша. Его жизнь на нем писана. О глазах я уже упомянул. По-прежнему их вижу. Сдается мне, истинная неповторимая природа глаз человеческих не поддается описанию – или, во всяком случае, не для моих это способностей. Глаза – как ничто иное или ничье иное, и, возможно, они лучшее доказательство существования Творца. Вероятно, то стародавнее про глаза и душу – правда, точно сказать не могу, но, впервые увидев Кристи, задумался, отчего у человека берутся такие глаза.
– А сам?
– Ноу – так зовут.
Имя Ноэл толком не шло мне никогда. Как это было принято в городах – возможно, чтобы справляться с многочисленностью населения и размытием индивидуальности, – людям стали давать клички или же сокращать даденные им имена. На школьном дворе на Синг-стрит я сперва был Всезнайкой, но вскоре стал Ноу, в рифму к Кроу, – спасибо гению обстоятельств, в этом прозвище одновременно слышались и “но-но”, и “ну-ну”, что довольно точно запечатлевало противоположные полюса моей персоны.
Сидели мы на порожках, совсем не парочка. Он глазел на реку, я, искоса, – на него.
Костюм на нем тоже был синий, теперь уже ошеломительно синий, а от странствий и времени вытерся не только на коленях и локтях, но на каждом дюйме, и не небрежением отдавал, а уютом. Ткань – не та грубая ноская, как у костюмов, продаваемых в “Бурке” в ту пору, а, возможно, лен, сдается мне, и для погоды в Фахе не подходящий так же, как любая другая возможная одежда. Пошили этот костюм, возможно, в Египте – или, слыхал я, бывают шляпы-панамы, может, это костюм-панама. У левого обшлага недоставало пуговицы. Серединная на пиджаке, где тот сходился на животе, сокрушилась от напряжения, но героический обломок все еще держал борта сомкнутыми. Вдоль манжет обеих штанин значились бурые восклицания грязи, накиданной в странствиях по залитой лужами дороге. Чемоданчик, стоявший на земле перед Кристи, был из популярных в те времена, когда путешествовали нечасто и от чемоданчиков требовалось за всю жизнь переместиться всего раз-другой. Ненамного серьезней картона, куда проще кожи, когда-то рыжевато-бурого цвета, но теперь уж от солнца или дождя он стал блекло-горчичным. Довольно маленький – может, не более одной смены белья, и, как все они, копил на себе пробег.
Мы сидели и смотрели на реку.
– Вон там фазан? – спросил он, кивая на птицу у бровки канавы в тридцати футах от нас. Я удивился, что Кристи не может разобрать.
Кристи остался невозмутим.
– Почти все свое зрение я израсходовал на чудеса этого мира и красу женщин, – пояснил он.
Не могу сказать точно почему, но это на дюйм вышибло меня из себя, и вернуть себе тот дюйм не далось мне легко. Кристи накренился вбок, выудил и предложил мне сплющенную пачку папирос.
– Не. Нет, спасибо. Не буду, – сказал я, будто иногда покуривал.
Он вынул одну для себя, покатал осторожно в ладонях, чтобы вернуть ей форму трубочки, сунул в рот и принялся за то занятие, какое станет позднее привычным, – бесплодный поиск спичек по карманам. За все время нашего знакомства он никогда тех спичек не находил, но всякий раз искал и оказывался одинаково ошарашен тем, куда дьявол подевал все спички.
– У нас есть.
Я ушел в дом, поискал в тех двух местах, где, судя по нескончаемым супружеским спорам, спички обязаны лежать, махнул рукой и поджег от очага лучину.
Выбравшись с ней на улицу, я увидел, что Кристи нету. Чемоданчик стоял, а хозяин исчез.
7
Так же, как предписан был порядок восшествия в церковь Святой Цецелии, такой же данностью было и то, что, как только Месса миновала свой апогей, люди теряли интерес. Мосси Пендер всегда уходил первым. Мосси дожил до возраста, когда не властен более над своим мочевым пузырем, и в последние мгновения службы, не успевала еще облатка растаять у него на языке, Мосси стремглав бросался вон из Святой Цецелии в соседнюю дверь, к Райану, где маленькое слуховое окошко уборной пропускало наружу плеск водопада Мосси, пока выходила со службы остальная паства. Большинство мужчин, будто не имея в себе ничего религиозного да и словно бы на службе не побывав, вновь рассаживались на подоконнике у почты.
Церковь в то время была главной точкой притяжения, и целый час до и после проповеди, службы или моления дела у торговцев шли бойко. Люди пользовались тем, что оказались по обстоятельствам в деревне, а лавочники наживались на подъеме духа средь мужчин и женщин, только что вышедших из церкви, напитанных оптимизмом: Господь присматривает за ними. Не ведаю, каков теперешний эквивалент тому и есть ли он вообще.
От того, что вышли они в ту Страстную среду в очистившийся свет после дождя, дела в лавках должны были пойти еще лучше. Конечно, никто не счел, что дождь действительно прекратился вовсе, он просто запнулся; чудес в Фахе не видывали.
Пока женщины ходили за покупками, мужчины ждали и закуривали. Все до единого они владели необходимым, пусть и не воспетым искусством коротать время. По воскресеньям сиживали рядом с открытым багажником “фольксвагена” Конлона-газетчика, и вились над ними белые дымы, как на Пятидесятницу[27].
Человек-пенёк, Конлон происходил из Энниса и наживался на провинциальной робости. Здоровался по-энниски: “Ну?” – правильный ответ на это был: “Ну”. У него были глазки-щели, как у варяга, и непревзойденное мастерство стрелять бровями. “Постигаете ли вы спутник?”, или “Министр почт и телеграфов!”[28], или “Юнайтед!” – говаривал он, стрелял бровями и протягивал вам перевернутую газету, сложенную ровно, как скатерть, а внутри таилось то, что вы покамест не знали о спутнике, о том, что на сей раз пообещал министр почт и телеграфов, а также новости о “Манчестер Юнайтед”, за которую после мюнхенской авиакатастрофы[29] – при местной-то тяге к трагедиям – теперь болела восприимчивая половина всей страны.
Дуна газету не брал, зато брал его сосед Бат Консидин, а по воскресеньям из алчного желания понадежней устроиться на этой крутящейся волчком планете Бат скупал все газеты, по одной из всех, какие у Конлона водились, а тот продавал их с одобрительным кивком: “Вот ты-то джентльмен”. Бат был холостяком, до поздних лет жизни в машину ни к кому не подсаживался, а топал домой четыре мили, сунув газеты под мышку, они же торчали и из внутренних, и из наружных карманов его пальто, и Бат не возражал, если Дуна, заглянув в гости, брал старую газетку-другую с собой и таким манером наверстывал мировые новости недельной давности.
Скажу вот что: нет у меня намерения расписывать приход сплошь в розовом свете. Имелось в нем предостаточно злодеев, некоторых вывели на чистую воду, а некоторых – нет, как и всюду. Много скверного думалось в ту пору, как – несомненно, узнаем мы когда-нибудь – думается и сейчас. Время оголило историю бесчестья в институциях страны, и редкостью не была нехватка сострадания, терпимости и того, что когда-то именовалось приличиями. Фаха отличалась мало чем: жестокость, подлость и невежество имели место, но по мере того, как я рос, те случаи и байки о них казались все менее убедительными, словно Господь встроил в меня дух милосердия, о коем я в молодости и не подозревал. Может, конечно, я просто благодарен за то, что все еще на земле, а не в ней, и, кажется, важнее подмечать в человечестве доброе. Теперь я уже в том возрасте, когда рано поутру посещают меня воспоминания о собственных ошибках, глупостях и непреднамеренных бессердечиях. Усаживаются они на край моей постели, глядят на меня и молчат. Но вижу я их вполне отчетливо.