Полная версия
Воровка фруктов
Уже направившись к калитке, на ходу, я развернулся, пошел назад и спустился в подвал. Долго стоял я там перед картофельными мешками, пилами, лопатами и граблями – память сохранила разлетавшийся когда-то фонтан искр от щебенки, – расшатавшейся подставкой для настольного футбола, детской кроваткой без матраца, ящиком с документами и фотографиями предков, и все никак не мог вспомнить, что же привело меня в подвал. Ясно было только одно: я хотел там что-то сделать, осуществить, добыть, взять что-то, что мне было нужно или просто нужно в принципе, причем срочно. Не в первый раз я так стоял перед чем-нибудь, в кухнях, коридорах, в целых домах, спрашивая себя, что, скажите на милость, я потерял в этом помещении или что мне тут нужно сделать. Вот и теперь, не знаю, в который уже раз, я все стоял и стоял в пустоте, а предмет, нужное действие, важное дело так и не вспоминались. С другой стороны, налицо было желание, – необходимость сделать нечто. Там, в подвале, мне надлежало действовать – вот только что мне нужно было сделать и как? И одновременно, перед всеми этими вещами, я понял, что и с моим отбытием из парижских окраин в Пикардию, в самую что ни на есть глубинку, все складывается похожим образом: у меня там было вполне определенное дело – что-то осуществить, взять, добыть. Когда я шел к калитке, я еще знал, что именно. Но: в данный момент у меня все вылетело из головы. И одновременно от этого кое-что зависело, – если не все, то многое. То, что мгновение назад было вполне определенным, вдруг стало неопределенным – хотя от этого не менее настойчивым. Скорее более настойчивым. А главное – это вселяло тревогу, как вселяло в меня тревогу стояние в подвале дома. Добро пожаловать, неопределенность? Добро пожаловать, беспокойство?
Последний взгляд, через плечо, на уже распахнутую калитку, на участок, мой. Мой? Отвращение, соединенное с усталостью, навалилось на меня при виде всей этой собственности. Собственность – это нечто, фундаментально отличающееся от того, чем я владею. Или иначе: то, чем я владею, не имеет ничего общего с этой дребеденью, – так думал я, – которая мне принадлежит; на которую у меня есть права. Мое имение, оно не принадлежало мне по праву, я не мог ни делать на него ставку, ни положиться на него. И тем не менее оно, от случая к случаю, хотя и не так, как законное имущество, позволяло пользоваться имеющимся, чтобы сидеть, стоять, ходить, перемещаться по кругу.
Сходным образом мне с давних пор претил любой взгляд на то, что в общепринятом понимании называется «творение», по крайней мере, если так называлось «мое». Уже от одних только слов «кабинет» или, того хуже, «творческая мастерская» мне становилось противно. В каждой комнате в доме, в кухне и снаружи, в саду, десятилетиями я занимался своим делом. Но я избегал даже мимолетного взгляда туда, где была опасность, что там может обнаружиться, пусть один-единственный, след моей деятельности или, упаси боже, результат. И тем не менее случалось, что по временам меня непроизвольно и против моих убеждений тянуло к произведенному мной «изделию» и я, недолго! обозревал его, взвешивал на руке и так далее, и тому подобное. Это было еще более или менее терпимо, протекало без последствий и по-своему забавляло, особенно когда я принимался обнюхивать «изделие», запах которого меня одновременно трогал, даже волновал и подкреплял. Но стоило мне раз углубиться в сделанное и буквально погрузиться в него, оно сразу же, причем не только в данный конкретный момент, теряло свою ценность, а главное – аромат. Сделанное выдыхается, и я, попав в эту пыльно-сухую струю, слабел, доходя до крайней, небывалой степени слабости. Вот почему у меня укоренилась привычка обходить стороной эти бывшие производственные точки в доме или в саду – даже те, что в лесах, возле «Безымянного Пруда», на «Новой Прогалине», на «Дороге отсутствия», – или проскакивать мимо них украдкой, словно такие места несли на себе печать чего-то порочного. И только если я был твердо уверен в том, что эти места, в доме и вовне, совершенно пусты и там не обнаружится никаких следов и результатов моей былой деятельности, я мог спокойно проходить мимо них, не таясь. Более того, при взгляде в ту сторону я, наоборот, замедлял шаг. Правда, при этом на меня и тут наваливалась слабость. Но такого рода слабость воспринималась мною не как опасная утрата внутренней опоры. Она прилетела ко мне наподобие тоски и была, отличаясь от всех ее таких разнообразных и противоречащих друг другу видов, испытываемых в возрасте, последней и, по ощущению, самой долговременной из отпущенных мне, соединенной, а по временам и накрепко связанной со страхом. Тоска и тревога.
Какое чувство легкости в сравнении с «творением» и «собственностью» рождалось при виде «творений природы». По всей округе за прошедшие четверть века земля тут многократно перекапывалась, насыпалась, выравнивалась, сглаживалась. Только у меня, так, во всяком случае, мне представлялось, земля, садовый участок были оставлены в покое благодаря моей лености или благодаря чему-то еще. И надо же, за эти несколько десятилетий газон, бывший при моем вступлении в права владения ровнее ровного, преобразовался до основания благодаря (опять «благодаря») действию воды и погоды в гармоничную холмистую местность, в совершенно особый, пассивно отдавшийся развертыванию и одновременно сам активно разворачивающийся Холмистый мир, с равномерно прочерченными возвышенностями и впадинами, напоминавшими миниатюрные долины и холмы, которые тянулись цепочками во все стороны до самых горизонтов (горизонтов соседских изгородей), складываясь в бодрящий сердце узор. Земля тут шла волной, вверх, вниз, вверх, вниз, и волны эти с каждым годом становились все мощнее и подчинялись собственному ритму, который при ходьбе, во время неспешных прогулок и обходов, ощущался ступнями, поднимался до колен и выше, до самых плеч. Вот видишь, Природа, великая, сообщила выровненной поверхности ритм, эта земля теперь излучала ритм, и я представил себе к тому же, что воровка фруктов, шагая по долинам и по взгорьям, как раз остановилась на верхушке одного из холмов и приставила ладошку ко лбу, вглядываясь в дали, или легла в траву и, как делали мы в детстве, скатилась по склону пригорка. Да, вот это и было моим владением. B тот же момент, где-то в самой глубине, мелькнула, тихо, и тут же уплыла картинка одной совершенно определенной деревни на Карсте, всего лишь стена дома, увиденная мною там, на ходу, в незапамятные времена, но только сейчас опознанная мною, только сейчас ожившая картинка, которая с тех пор пребывала где-то во мне – в клетках? в каких же? – готовая вспорхнуть и упорхнуть. То и дело они вот так вот мелькают, вспыхивая, и сегодня еще, необъяснимые, загадочные, эти немые, всякий раз безлюдные моментальные картинки из прошлого, как правило, давно прошедшего прошлого, без всякой связи с каким бы то ни было текущим событием, не подсказываемые памятью и не вызываемые к жизни никаким воспоминанием, припорхнут, блеснут и снова исчезнут, не измеримые никакой единицей времени, остающиеся иногда на недели, иногда на один-единственный день, проходя сквозь меня метеоритным дождем образов, свободных от всякого значения или всякой значимости, и тем не менее каждую такую картинку, особенно после долгого перерыва и в тяжелые дни, даже если они не горят ярким светом, а только просто вспыхивают, коптят, чадят, я приветствую словами: «Стало быть, еще не все потеряно!»
Три письма, выуженные из почтового ящика на воротах, были отправлены неоткрытыми в карман, – прочту в дороге. Сразу было видно, что эти письма, какие приходят исключительно в разгар лета, вполне заслуживают того, чтобы называться таковыми – адрес, не напечатанный, а написанный по-настоящему, от руки (и ни один не подделан какой-нибудь механической машиной). Первые недели августа были тем временем, когда можно было рассчитывать на то, что государство наконец-то оставит тебя в покое, хотя определенно даже на это положиться было нельзя. Но в данном случае речь однозначно шла о летних письмах, как в книгах, а если до сих пор такие письма в книгах не встречались, то, по крайней мере, они попали теперь сюда. Уже одни конверты отличались от обычных, бумага, проложенная изнутри вторым слоем, шуршала, пахла чем-то и была рельефной, что выглядело обещающе. Почерк на двух из трех конвертов я узнал, он принадлежал моим друзьям, хотя и отличался вместе с тем от написанного в прочие месяцы по величине букв и расстоянию между ними. Как бы то ни было, значит, они еще есть, друзья, и тот, и этот. На третьем конверте, без отправителя, в качестве адреса было указано только «Ничейная бухта», написано неизвестным и, по моим представлениям, не специальным, летним почерком. Но и этот конверт шуршал многообещающе и был тяжелее, чем два других. Его я открою в последнюю очередь. Попутно мне стало как-то совестно, и это не в первый раз, уже немало лет подряд, от того, что почтарше, у которой за это время появилось много седых волос и которая скоро станет бабушкой, придется снова сворачивать с главной дороги и катить на своем велосипеде до самых ворот в конце аллеи, – одного из тех редких мест, так думал я, в ее ежедневном маршруте, куда еще доставляется, по крайней мере, время от времени, обычная письменная корреспонденция.
Ни одной машины не ехало больше по главной дороге (которая у меня обыкновенно называлась «Carretera», «Magistrale» и «Tariq Hamm»[9]), причем казалось, что это навсегда. И точно так же умолкла последняя собака в округе, не только из-за послеполуденной жары. Пронзительный писк ласточек, звучавший целый день и даже месяц, умолк, и вместе с тем исчез орел, до следующего лета – может быть. Но, с другой стороны – почему «с другой стороны»? – тишина не была безмолвной. Тишина, которая царила теперь, совершенно беззвучная, сошла на меня как молчание – умолчание. Это молчание не было тем молчанием бесконечных пространств, которое нагоняло ужас на Блеза Паскаля, но было молчанием, которое излучало – да-да – только данное пространство, здесь и сейчас, общее тихое молчание, каковое проистекало отнюдь не из какого-то самовольного безвременья, а было следствием удержания и осознания времени, причем такого удержания и осознания, которое продолжало действовать секунда за секундой и в другие моменты, охватывая время как нечто вполне материальное, не химерическое, как другое время внутри так называемого реального времени, но только более мимолетное, чем обычно, более явственно ощутимое именно в такие мгновения раскинувшегося до горизонта тихого молчания, молчания весьма красноречивого, сияющего и заставляющего содрогнуться в том смысле, в каком сказана фраза: «Дрожь – лучший человеческий удел»[10]. И все же это теперешнее тихое молчание между небом и землей было сжатым, оно сжималось и сжималось, но это сжимание напоминало сжимание кулака, который, разжавшись, демонстрировал со всею очевидностью: сжимание было всего лишь видимостью, мгновением, предшествующим наимягчайшему раскрытию. Подобное молчание, подумал я, все еще стоя перед садовой калиткой, мне не дано будет наблюдать в Пикардии, местности малонаселенной, даже в течение одной дрожащей секунды, и не только потому, что там в ближайшие недели на всех полях, день и ночь, будут громыхать уборочные машины, и мой взгляд устремился, пройдя через сад, к входной двери дома и порогу под ней, который в свое время, когда я сюда въехал, был сделан по моему заказу из эмали вместе с надписью, фрагментом стиха, кажется, из Откровения, греческими буквами: «ὁ υἱὸς µένει εἰς τὸν αἰῶνα»[11]. Сын останется в доме на века. – Остаться? Вернуться в дом? Я вышел за ворота и затворил калитку. Я даже решил, против обыкновения, не притворять ее, как я это делал, уезжая надолго, а запереть, причем на два оборота. Но при втором повороте изрядно проржавевший ключ сломался, и мне вспомнился тот давний летний день, когда меня, подростка, попросили принести что-то из машины, а я, открывая машину, сломал ключ и возвратился, сгорая от стыда, с пустыми руками, на что моя мама, обращаясь к гостям, с гордостью сказала: «Вот какая силища в руках моего сына!» А что подумал я, теперь глядя на сломанный ключ от калитки? «С воровкой фруктов такое бы не случилось!»
Теперь к проселочной дороге, через кипарисовую аллею, в гору. В действительности и проселочная дорога не была дорогой, и кипарисовая аллея не была аллеей. Но я определил их так, для этой истории и, самонадеянно равняясь на какого-нибудь Вольфрама фон Эшенбаха, для эпизодического использования за ее пределами. А вот что, можно сказать, «соответствовало действительности», так это подъем: тропа, которая вела через аллею к проселочной дороге, плавно поднималась в гору. Обычно, когда я покидал дом, такие подъемы шли мне на пользу, позволяя чувствовать землю под ногами и укрепляя колени. В описываемый же день благотворное действие подъема никак не проявилось, и дело было не только в ботинках, которые, как я понял только теперь, для предстоящих дальних и тяжелых – и прекрасно! – походов были слишком легкими. Вернуться ради пары сапог или высоких, на толстой подошве, надежных, сто раз опробованных за десятилетия башмаков «John Lobb»? Возврат исключался, и не важно, по какой причине. Из-за застрявшего в замочной скважине ключа? Нет: я мог бы вернуться, воспользовавшись только мне одному известной дырой в каменном заборе. Без всяких «почему». И это определял уже не я, а сама история.
В конце аллеи стояла машина, пустая. «На моей аллее!» Нежданно-негаданно я стал собственником, который не желает видеть у себя на участке посторонний предмет и готов разбить стекла камнями этому непрошеному объекту. Правда, под рукой имелся только мелкий гравий, да и то основательно втоптанный в землю. Боже ты мой: да ведь это машина врача, видно по круглой нашлепке с эскулаповой змеей возле «дворников»! Неужели эта медицинская машина прикатила за мной? Неужели пора? И непроизвольно я стал вглядываться в салон, пытаясь разглядеть, нет ли там сзади носилок с разными ремнями, чтобы привязать меня как следует для транспортировки.
И только тут я вспомнил, что машина эта принадлежит медсестре или врачу-терапевту, которая уже на протяжении многих лет приходила раз в неделю ухаживать за больным соседом в доме на углу аллеи и магистрали. На магистрали припарковаться было нельзя, и потому договорились, что женщина будет ставить свой автомобиль на «моей аллее». Мне это было даже лестно. Это давало мне возможность отплатить соседу добром за то зло, которое он причинил мне – кстати говоря, безо всякого злого умысла, как это нынче случается сплошь и рядом, – в те времена, когда он еще твердо, пожалуй слишком твердо, стоял на ногах.
Мы как-то сошлись с ним еще до его болезни. Жена его умерла, эта морщинистая особа, словно постаревшая уже давным-давно, была единственной в семье – у них еще имелись дети, в которых с малолетства не ощущалось ровным счетом ничего детского, – кто показывался время от времени не только в моменты выхода из дома, запускания двигателя машины, отъезда, возвращения, открывания дверей, закрывания ставней, но и показывался в принципе, с чашкой кофе или бокалом перед вокзальным баром, идущей по боковой улочке, или в одиночестве, без мужа и детей, в окрестных лесах, летом, в ту же пору, что сейчас, когда созревает ежевика, которую она, умело внедряясь в колючие кусты, ловко собирала в жестяной бидончик, словно спрятанный в складках одежды, и делала это украдкой, как будто собирание ягод было для нее, жены такого непростого человека и матери его равно повзрослевших детей, чем-то непозволительным, и так же украдкой она посматривала иногда на меня, забравшегося еще глубже в колючие заросли и занимавшегося, на некотором отдалении, тем же делом, бывшим ниже и ее, и моего достоинства, и в уголках ее глаз читалось заговорщицкое одобрение, а в какие-то моменты даже чертовская радость.
Аллея, в сущности, заканчивалась возле моей усадьбы, но, миновав ее, она превращалась в дорожку, по которой можно было доехать до небольшой улочки, шедшей параллельно к магистрали, и сосед, бывало, пользовался аллеей как объездным путем, чтобы проскочить побыстрее по боковой улице, избавляя себя от пробок, частенько образовывавшихся на главной дороге. Он не имел на это ни малейшего права – это была моя! мною лично, собственноручно обихоженная! посыпанная гравием! постриженная! аллея! (восклицательные знаки – мои). Он присвоил себе это право, не задумываясь особо, – неумышленно. И в результате, главным образом на повороте между аллеей и ее продолжением, там, где мой сосед, с грохотом мчась на всех парах, слегка притормаживал, гравий и щебень разлетались в стороны, уступая место более или менее глубоким пробоинам, из которых складывался свой Холмистый мир, отличный от произведения природы там, за забором, в саду, и заставлявший меня, ввиду образовавшихся ям, тянувшихся цепочкой, браться за лопату и грабли и, чертыхаясь, еженедельно, превращаться в дорогоукладчика, только уже через неделю вереница гравиевых холмов и впадин, уходивших к проезжей дороге, по-новому ритмически организованных, превращающихся во время дождя в серию маленьких водоемов, была на том же месте, бросаясь мне в глаза своей первозданностью.
После смерти его жены на аллее долгое время было не слышно и не видно никакой машины, тем более мчащейся на полной скорости. Только нескрываемый отдаленный гул магистрали, который я давно принял, включая резкий шум и даже рев. И вдруг однажды утром перед воротами сада какое-то шкрябанье, которое все продолжалось и продолжалось. С некоторыми паузами, одна, потом еще одна, оно было непрерывным, монотонным и раздавалось там, прямо сейчас, на аллее. Что там происходит? Что там делается? И вдруг я догадался, еще ничего не видя. Я отворил ворота, за которыми мой сосед, с граблями в руках, гораздо более эффективными, чем мои, умелыми движениями, гораздо более профессиональными, чем те, на которые был способен я, засыпал по всей аллее ямы и пробоины. Он тихо плакал при этом. Он взглянул на меня и продолжал плакать, сгребая граблями гравий. Когда я подошел к нему и обнял, раздался всхлип, какого я еще никогда в жизни не слышал.
Какое-то время мой сосед, щадя аллею, не показывался тут со своей машиной. В лучшем случае он проходил по ней пешком, стучал в знак приветствия по калитке, и я приветствовал его в ответ. Я даже увидел его, впервые за все время, идущим по берегу бухты – событие неслыханное, хотя он обычно, независимо от того, отправлялся ли он в супермаркет, находившийся на расстоянии нескольких домов, или в магазин садового инвентаря и стройматериалов, до которого было рукой подать, или в агентство недвижимости, в котором он изучал каждый божий день движение местных цен на участки и дома и которое располагалось чуть ли не в двух шагах от его жилища, неизменно садился в машину; и на отпевание своей жены в местной церкви, до которой было идти всего ничего, он, сидя на заднем сиденье, покатил по аллее на грохочущей машине, в которой кроме него были его взрослые дети и кто-то еще, его возраста.
Странно было видеть потом, как он идет пешком, словно голый, без оболочки, какой-то неуклюжий, сам себе чужой, по обочине, держа в руках багет или починенные ботинки, двигаясь иногда по тротуару, а однажды даже он повстречался мне в лесу, недалеко от ежевичной прогалины.
Некоторое время спустя я, правда, услышал, как он опять катит по аллее, хотя и медленно, словно шагом, тихо, осторожно. А еще позже он уже снова, полный сил, как ни в чем не бывало рулил на новом, похоже, еще более мощном автомобиле, обзаведясь специально по его заказу подкрученным мотором, дико взвывающим на старте, и носился с такой скоростью, что гравий и щебенка только так разлетались в разные стороны, ударяясь о стволы кипарисов, – до тех пор, пока не заболел, причем настолько серьезно, что я, в какие-то моменты желавший ему, почти всерьез, смерти («чтоб ты сдох!»), в одночасье проникся к нему сочувствием.
От другого соседа я узнал, что «гонщик» жаловался ему на меня: он-де воспринимает как безобразие, если не как угрозу, тишину, которая исходит от моего дома и сада, – наглая, беспардонная тишина, своего рода пытка тишиной.
Минуло уже немало лет со времени того объятия двух соседей перед воротами на гравиевой дорожке с волнистыми следами от грабель – грабельщик как японский храмовый садовник. Но у меня от этого объятия не осталось ничего. Надолго сохранилось нечто другое и не утратило своей значимости по сей день, и так тому положено быть впредь: шуршанье грабель (или железной метлы) в невидимом пространстве, и снова шуршание, после объятия, когда я, вернувшись в сад, затворил калитку.
Другое и вместе с тем такое же царапающее шкрябанье грабель или железной метлы вспомнилось мне теперь в связи с этим. Я рассказываю о нем здесь уже не в первый раз, – ну и пусть. Этот звук я слышал не сам и знаю о нем только со слов других, он сохранился как предание, как семейная история. В той истории говорится об одном подростке, почти еще ребенке, младшем из дедовских трех сыновей. Он, ходивший в школу между двумя войнами и отличавшийся особыми успехами в учебе, был отправлен в начале очередного учебного года в далекий интернат, ибо ему предстояло, первому в роду, получить в дальнейшем высшее образование. Несколько недель спустя оставшиеся в деревне родственники, отец, мать, братья, сестры – мне представлялось, что в первую очередь именно сестры, – среди ночи, задолго до первых предрассветных сумерек (так описывалось в истории, рассказанной мне в детстве), были разбужены звуками подметания на дворе, и это был сбежавший из интерната сын и брат, который от тоски по дому, от domotožje, mal du pays[12], в ночь, отправился по дороге, на которой тогда, особенно в такое время, почти не было машин, и, проделав путь длиною в сорок километров, столько-то миль, столько-то верст, вернулся в деревню и теперь, непроглядной ночью, – мел двор, в знак того, что его место тут, и нигде больше, безо всякого навязанного «образования», что и определило его дальнейшую участь, включая могилу неизвестного солдата в тундре.
Мне нужно было рассказать об этом в очередной раз в связи с историей о моем подметающем, работающем граблями, сгребающем гравий соседе, потому что я, у которого эти его шоркающие звуки постоянно стоят в ушах, только сейчас осознал, что все сохранившееся в памяти, вот такие происшествия, которые не просто заслуживают того, чтобы их передавали из уст в уста, из поколения в поколение, но которые, будучи рассказанными и переданными, начинают буквально кричать и взывать, не ведают границ между народами, странами и континентами; что подобные, как правило, незначительные мелкие происшествия, случающиеся повсюду на земле, совершенно разные и одновременно – во всем господнем мире? нет, просто в мире, безо всяких господ – совершенно одинаковые.
И вот что еще я осознал при этом: что все подобные, кажущиеся мелкими, но в моих глазах мирового масштаба происшествия, за редким исключением, происходили не у меня на глазах, но были поведаны мне, как история о подметающем брате, если не в младенчестве, вместе с колыбельными, то, во всяком случае, на довольно раннем этапе моей жизни, среди них и запавшая мне в душу, проникновенная история о деревенской дурочке-служанке, которая понесла от хозяина и родила младенца. Ребенок рос, не ведая, что дурочка – его мать. И вот однажды, когда он забрался в живую изгородь и выпутался оттуда только благодаря примчавшейся ему на помощь служанке, он спросил хозяйку дома, свою мнимую мать: «Мама, почему у дурочки такие мягкие руки?» – И эту историю, свидетелем которой я не был, но которая была мне известна с чужих слов, я уже давным-давно пересказал, она же, без каких бы то дополнительных усилий, как будто сама собой превратилась, выйдя за пределы европейских границ, в блюзовую балладу, скажем, где-нибудь в недрах Джорджии или за Енисеем.
Увиденное собственными глазами и взывающее к тому, чтобы быть рассказанным, остается редким исключением, и еще большей редкостью, пожалуй, продолжает оставаться то, что я пережил на собственной шкуре, узнал из собственного опыта. Но что можно узнать из этой истории, на примере воровки фруктов? Эта история, она ведь взывает к тому, чтобы быть рассказанной? Ведь такая история еще ни разу не была рассказана? И разве она не соотносится с днем сегодняшним как никакая другая? Или нет? Или все же да? Увидим.
Я потратил некоторое время, и когда я добрался до конца кипарисовой аллеи, машина медсестры уже уехала. Хворый сосед, после проведенной терапии или каких-то других манипуляций, так или иначе обрел силы или почувствовал себя на подъеме, чтобы добраться до крыльца, и теперь он стоял там, держась обеими руками за перила. Один глаз у него был искусственным, но и второй, здоровый, – сидел глубоко в глазной впадине и казался стеклянным, выцветшим, словно подогнанным под искусственный, хотя должно было бы быть наоборот. Удивительно, что он мог еще что-то видеть, и тем не менее он одновременно держал в поле зрения и магистраль, и меня, вышедшего к ней. Он поприветствовал меня, с высоты крыльца, и тем не менее его приветствие прозвучало так, как будто оно раздалось откуда-то снизу, из подвала, из какой-то ямы. Виновником обманного впечатления был его голос. До болезни этот голос был командирским, даже когда он просто говорил и никаких приказов не раздавал, к тому же ему, во всяком случае в его профессиональной жизни, нечем и некем было командовать. Он звучал (звучал?) всякий раз жестко, механически, без каких бы то ни было оттенков. Но с болезнью у него появился другой голос, или даже несколько других голосов, много, гораздо более разнообразных и дополнявшихся на каждом следующем этапе развивающейся слабости новым. И вот когда он меня в тот день моего отъезда поприветствовал, у меня возникло чувство, будто такой голос я слышал до сих пор только во сне, особенный голос, подобный тому, который прозвучал в тот единственный раз в самом сердце спящего, проснувшегося от него; и то же самое произошло теперь, среди белого дня, – я словно очнулся от сна, и пробуждение имело форму испуга. Воистину это был голос умирания, слабый, тусклый, тусклее не бывает, и вместе с тем: он был пружинисто живым, этот голос, как глубоко он внедрялся, не причиняя, как в былые здоровые времена, никакой боли, а если причиняя, то боль другого рода.