Полная версия
Воровка фруктов
Петер Хандке
Воровка фруктов
Peter Handke
DIE OBSTDIEBIN ODER EINFACHE FAHRT INS LANDESINNERE
Copyright © Suhrkamp Verlag Berlin 2017
All rights reserved by and controlled through Suhrkamp Verlag Berlin
© Коренева М., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
* * *ПРОСТАЯ ПОЕЗДКА В ГЛУБЬ СТРАНЫ:
Вокзал Сен-Лазар – Два клошара на железнодорожной станции в Пикардии – Китайские туристы на прогулочном кораблике – Колокольня Курдиманша – Фазан среди деревьев в речной долине – Кошка в дебрях ущелья – Парочка в «Café de l’Univers» – Молчаливые паломники – Учительница деревенской школы – Хозяин гостиницы – Вексенское плато – Почтальонша – Окраинный художник – Футбольный матч – Барачный рабочий поселок – Торжественная речь
Никогда еще никто не видел яркого лета в таком многообразии цвета.
Вольфрам фон Эшенбах, «Виллегальм»И кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два.
Матф. 5:41Никто у дороги не дал огня,А на свидании света.Фриц Швеглер фон БреехЭта история началась в один из тех дней разгара лета, когда ты первый раз в году идешь босиком по траве и тебя жалит пчела. Во всяком случае, со мной именно так и случается с незапамятных времен. И теперь я уже знаю, что такие дни, отмеченные первым и часто единственным ежегодным укусом пчелы, совпадают, как правило, с началом цветения клевера, среди которого, у самой земли, копошатся еле приметные пчелы.
Был солнечный, но не жаркий, во всяком случае пока еще стояло утро, и это тоже повторялось неизменно, день начала августа, с ровной синевой неба, поднимающейся выше и выше. Ни единого облака, а если вдруг одно и появится – тут же растворяется. – Дул легкий окрыляющий ветер, с запада, как часто бывает летом, со стороны Атлантики, так рисовало воображение, чтобы залететь сюда, в Ничейную бухту. На траве ни росинки, все сухо. – И сегодня, как уже целую неделю во время ранних утренних прогулок по саду, голые ступни не чувствуют даже намека на влагу, а между пальцами тем более ничего не чувствуется.
Говорят, что пчелы, в отличие от ос, жаля, теряют свое жало и умирают от собственного укуса. За прошедшие годы, когда меня кусала пчела – почти всегда в голую ногу, – я не раз наблюдал такое, по крайней мере, видел словно вырванный с мясом из пчелы крошечный и вместе с тем сокрушительный трезубый гарпун, на котором пучилось что-то дрябло-студенистое, нутряное, и был свидетелем, как прямо на глазах скукоживается, дрожит, трясется это существо с цепенеющими крыльями.
Но тогда, в тот самый знаменательный день укуса, в который история о воровке фруктов обрела очертания, пчела, ужалившая меня, босоногого, не погибла от этого. И хотя на сей раз речь шла о совершенной крохе, шерстистом плюшевом комочке с классической пчелиной раскраской в полоску, она, ужалив, осталась при своем жале и после произведенной атаки, беспримерной по своей неожиданности и силе, лихо умчалась с жужжаньем прочь как ни в чем не бывало, и более того – с такой энергией, словно осуществленная операция прибавила ей сил.
Я же был вполне доволен укусом, и не только из-за выжившей пчелы. – Имелись и другие причины. Считалось, что пчелиные укусы, опять-таки в отличие от укусов ос или шершней, якобы полезны для здоровья, при ревматизме, нарушенном кровообращении и прочих хворях, и такой укус, мнил я, отдаваясь очередной фантазии, оживит мне хотя бы на некоторое время пальцы на ногах, которые год от года вследствие затрудненного кровотока все больше теряли чувствительность и даже совсем онемели; под действием сходной игры воображения или фантазии я, независимо от того, где я находился, в саду ли Ничейной бухты или на уступчатых склонах приусадебного участка в далекой Пикардии, частенько принимался рвать голыми руками крапиву, выдергивая охапки из суглинистой почвы тут и рыхлой, известковой почвы там.
Была и еще одна причина, по которой пчелиный укус пришелся мне как нельзя кстати. Я воспринял его как знак. Хороший или дурной? Ни хороший, ни дурной или недобрый, просто как знак. Укус подал мне знак, что пора двигаться. Пора тронуться в путь. Оторваться от сада и привычных окрестностей. Снимайся с места. Пробил час отправляться в поход.
Мог ли я обойтись без такого рода знаков? В тот день, тогда – нет, и пусть все это было лишь игрой воображения или летним сном наяву.
Я подобрал в доме и в саду, наведя некоторый порядок и оставив кое-что нетронутым, на своих местах, выгладил две-три старые, особо дорогие мне рубашки, не успевшие высохнуть на траве, сложил вещи в дорогу, сунул связку ключей от деревенского дома, гораздо более увесистую, чем ключи от моего здешнего, пригородного дома. И как уже не раз случалось перед отъездом, – у меня порвался шнурок, когда я завязывал высокие ботинки, и я все никак не мог найти двух подходящих носков, и перебрал десятка три подробных карт, среди которых так и не обнаруживалась та единственная, нужная мне, вот только сегодня, в отличие от предыдущих разов, у меня порвалось сразу два шнурка (на завязывание которых я потратил не меньше четверти часа и сломал себе при этом ноготь на большом пальце) и мне пришлось в итоге довольствоваться разномастными носками – других почти не было, – которые я сложил попарно в стопку, а перспектива путешествовать вообще без всякой карты меня даже порадовала.
И как-то вдруг я освободился от спешки, проистекавшей от ощущения цейтнота, владевшего мной, совершенно беспочвенного, охватывавшего меня по временам, не только в момент, когда я трогался в путь, от чего у меня, как правило, совершенно перехватывало дыхание, но и за час до того, что действовало почти убийственно. Все, больше никаких часов. Книга жизни? Чистые листы. Конец сну. Конец игре.
Теперь же, нежданно-негаданно, цейтнот улетучился, стал беспредметным. И все время мира стало вдруг моим. Мне много лет, но времени у меня оказалось больше, чем когда бы то ни было. А книга жизни – она лежала передо мной, открытая, в моей полной власти, и страницы ее, особенно ненаписанные, сияли на ветру мира, этой земли, здешности. Да, наконец, не сегодня, не завтра, но очень скоро, я увижу наяву мою воровку фруктов, как живого человека, целого, а не просто как отдельные части-фантомы, попадавшиеся мне на протяжении всех предшествующих лет на глаза, уже постаревшие от возраста, в основном в толпе, всегда на расстоянии, и всякий раз дававшие мне толчок. Теперь – в последний раз?
Неужели ты забыл, что неприлично говорить «в последний раз», как неприлично говорить о «последнем бокале вина»? А если и говорить, то как тот ребенок, которому разрешили доиграть «в последний раз!» (скажем, на качелях или на горке), а он все равно кричит: «Еще разок, самый последний!», – и потом снова: «Еще один, последний раз!». Кричит? Ликует! – Но ведь и ты сам частенько возвещал о том же. – Да, но в другой стране. Ну и что?
В тот летний день я не взял с собой ни одной книги и даже убрал со стола ту, которую читал утром, средневековую историю – о молодой женщине, которая, чтобы изуродовать себя и тем самым избавиться от внимания преследовавших ее мужчин, отрубила себе обе руки. (Отрубить себе обе руки? Только ли в средневековых историях такое возможно?) Мои записные книжки и блокноты я тоже оставил дома, отправил под замок, спрятав от себя самого и заранее смирившись с тем, что рискую их так никогда не найти, и запретил себе, по крайней мере, в ближайшее время, к ним обращаться.
Прежде чем тронуться в путь, я уселся, пристроив походный мешок у ног, прямо посреди сада, на единственный стул, или даже скорее табурет, на расстоянии от деревьев, и главное, подальше от столов, – и того, что под бузиной, и того, что под липой, и того, что под яблонями, самого большого или, во всяком случае, самого внушительного. В моем представлении я, сидя вот так без всякого дела, более-менее прямо, закинув ногу на ногу, нахлобучив на голову соломенную походную шляпу, олицетворял собою того садовника по имени Валье (или как-то так), которого Поль Сезанн под конец жизни не раз писал или рисовал, особенно в 1906 году, в год смерти художника. Садовник Валье на всех этих картинах, причем не только из-за шляпы, бросающей тень на лоб, предстает с почти скрытым лицом или лицом, как видится мне в моем воображении, без глаз, а нос и рот как будто стерты. Только контур лица сидящего там запечатлелся у меня теперь в памяти. Но что за контур! Контур, силою которого обрамляемая им почти пустая поверхность лица олицетворяет собою, выражает и сообщает нечто большее, чем то, что была бы в состоянии передать любая тщательно прорисованная физиономия, – или, по крайней мере, представляет собою нечто другое и транслирует нечто принципиально другое – принципиально другой род игры. Разве нельзя было бы перевести французское имя садовника «Vallier», переиначенное мною в «Vaillant», как «надзиратель», нет, как «присмотрщик», «бдящий» или просто «бодрствующий», разве такое имя не подошло бы ко всей физиономии садовника Вайе вместе с полуисчезнувшими органами чувств, будто стертыми ушами, носом, ртом, а главное – глазами?
И вот когда я так сидел, погруженный в бдение и одновременно словно во сне, в другом сне, неожиданно на меня налетел чей-то голос, приблизившись ко мне вплотную, – ближе не бывает, – к самому уху. Это был голос воровки фруктов, вопрошающий, нежный и вместе с тем определенный, – нежнее и определеннее не бывает. О чем же она меня спросила? Если я правильно помню (ведь наша история – дело прошлое), ни о чем таком особенном она не спрашивала; сказала что-то вроде «Как дела?», «Когда ты едешь?» (хотя нет, память восстановила забытое). Она спросила меня: «Вас что-то беспокоит, сударь? О чем вы так тревожитесь? Qu’est-ce qu’il vous manque, monsieur? C’est quoi, souci[1]?» И это был один-единственный раз за всю историю, когда воровка фруктов адресовалась ко мне с прямым вопросом, использовав личную форму. (Почему я, кстати говоря, решил, что в тот первый и единственный раз она обратилась ко мне на «ты»?) Но самым необыкновенным при этом был ее голос, голос, какой нынче стал большой редкостью, а может быть, и всегда был большой редкостью, голос, исполненный заботливости, но без тревожной интонации, а главное – это был не просто голос, но голос терпения, терпения, проявляющегося не только как свойство, но и в значительно большей степени как деятельность, как постоянное деятельное начало, – в смысле «набираться терпения» и одновременно «терпеть»: «Я набираюсь терпения и терплю тебя, его, ее – всех и вся без разбору, всё подряд, и притом беспрестанно». Никогда в жизни подобный голос не переменил бы своей модуляции, не говоря уже о том, чтобы вдруг перескочить к пугающе другой, – как это случается, по моим наблюдениям, с большинством человеческих голосов (в том числе и с моим собственным), но особенно резко проявляется в женских. Скорее этот голос был постоянно подвержен опасности сойти на нет, умолкнуть, еще чего доброго – о нет! могущественные силы, спасите мою воровку фруктов! – навсегда. Этот голос, звучащий и по прошествии многих лет у меня в ушах, соотносится, думается мне, с тем, что однажды сказал один актер в интервью, отвечая на вопрос, как его голос помогает ему сыграть ту или иную сцену в фильме: по его словам, он всегда улавливает – причем не только у себя, – насколько в той или иной сцене или во всей истории звучит «правильная тональность», и правдоподобие отдельных сцен, как и фильма в целом, он оценивает не по тому, что видит, а по тому, что слышит. После чего актер со смехом добавил фразу, благодаря которой я на какое-то мгновение встал на его место: «У меня, кстати, очень хороший слух, достался мне от мамы».
Был самый разгар дня, классический полдень, какой бывает, наверное, только в первую неделю августа. Все соседи в ближайшей округе словно исчезли, и случилось это не вчера. Казалось, что они не просто перебрались на лето в свои другие квартиры или шале во французских провинциях. Мне представлялось, будто они вообще выехали куда-то далеко-далеко, подальше от Франции, вернулись на родину предков, в Грецию, в португальское «загорье», в аргентинские пампасы, на берега японского Восточного моря, на испанскую Месету – и в первую очередь в русские степи. Их дома и хижины в Ничейной бухте все как один стояли пустыми, и, в отличие от предыдущих лет, за все дни и ночи, предшествовавшие моему отъезду, ни разу нигде не сработала сигнализация, даже в тех немногочисленных, уже давно припаркованных, оставленных без присмотра автомобилях без живых двигателей.
Все утро, как и в предшествующие дни, царила тишина, которая с каждым следующим часом распространялась вширь, выходя за пределы или окраины пространства бухты, и в которую эпизодически вторгалось, как правило, трехтактное карканье ворон, не столько прерывавших тишину, сколько разносивших ее, вероятнее всего, дальше по окрестностям. Теперь же, с наступлением полудня, пространство, объятое неслышимым и незаметным по дрожанию летней листвы безветренным дуновением или скорее дополнительным потоком воздуха, лишенным всякого движения, дополнительной изливающейся воздушной струею, не ощутимой вовне, не касающейся кожи ни на руках, ни на висках – ни один листок, даже самый легчайший, на липе, больше не шевелился – это пространство заполнилось, причем в одночасье, тишиной, опустившейся мягким, но мощным рывком, покрывая собою ландшафт земли, чтобы вызвать к жизни ни с чем не сравнимое явление, повторяющееся каждое лето, но длящееся только одно мгновение, когда ландшафт, уже и до того погруженный в тишину, оседал или погружался еще глубже под действием этой нежданно-негаданно слетевшей с небесных высот новой порции тишины и, несмотря ни на что, продолжал оставаться знакомой выпуклой, округлой, несущей поверхностью земли. И все это происходило вне пределов слышимого, видимого, ощутимого. Но тем не менее было явным и очевидным.
О погружении в ландшафт я издавна грезил в моих снах наяву. И эти грезы всякий раз, пусть на одно-единственное летнее мгновение, исполнялись, по крайней мере, так случалось на протяжении двадцати пяти лет моего существования в одном и том же месте.
Вот и в тот день, незадолго до того, как я выдвинулся в путь в сторону департамента Уаза, на короткое, давно ожидаемое мгновение к царящей тишине добавилась еще одна. Она явилась как всегда. И все же в этот раз кое-что было не как всегда, совсем не как всегда.
Как всегда, когда я поднял голову, я увидел в небе над собой кружащего по размашистой серповидной траектории орла, который до сих пор всякий раз надежно оживлял собою тот уникальный момент, тихо петляя в вышине как его следствие и продолжение. Мне представлялось, что это одна и та же птица, появляющаяся из года в год, вырвавшаяся из заповедника к западу от леса возле Рамбуйе, который она делила с соколами, канюками, а также с коршунами и совами, и теперь, двигаясь воздушным путем в восточном направлении к окраинам Парижа, закладывала виражи, выписывая спирали над тихой бухтой. И как всегда эта птица, которая прочерчивала у меня над головой свои сферы, предназначавшиеся исключительно для этой местности, представлялась мне орлом, хотя это мог быть всего лишь – почему всего лишь? – канюк или коршун, но я, как всегда, определил его для себя: орел. «Привет, орел! Эй, ты! Как дела? Qu’est ce tu deviens?»[2]
Совсем не как всегда было то, что орел летел так низко. Я никогда еще не видел, чтобы он кружил так близко к верхушкам деревьев и крышам домов. Все эти годы даже ласточки, парившие высоко в синеве, были все равно на несколько небесных этажей ниже орла. Теперь же ласточки прокладывали свои пути над ним, и я видел при этом, что они – и это тоже было не как всегда – не столько прокладывают свои пути, сколько, опустившись значительно ниже, чем обычно, и находясь над самым орлом, мечутся туда-сюда, мелькая молниями тут и там.
Местность осела в очередной раз, как и во все прежние годы. Но поверхность земли вместе с подпочвой не сохранила своей твердости и округлости. В течение нескольких мгновений вместо привычного образования прекрасной ложбины или манящего углубления, в которое так и тянуло погрузиться, я видел резко проседающую поверхность, крушение, которое несло в себе угрозу не только для меня.
В тот день рисовавшаяся в воображении тишина тогда действительно обрушилась на меня, пусть всего лишь на секунду, ударной волной разразившейся где-то мировой катастрофы. На какой-то миг мне с совершенной ясностью открылись и причины, не воображаемые, – вполне ощутимые, веские, неопровержимые: подобное погружение местности, теперешняя тишина вместо того, чтобы служить толчком к движению, несли в себе угрозу и скорбь, угрожающая тишина и одновременно устрашающая, тишина умирания: ужасающе тихая и столь же ужасающе оцепеневшая.
Эта тишина, она выражала то, что история последних месяцев и лет, с убийственной остротою, теперь, на втором десятилетии предполагаемого третьего тысячелетия, причинила людям не только во Франции, хотя по ней пришелся достаточно мощный удар, но и это в тот миг оставалось неслышимым, невидимым, неосязаемым, и все же очевидным – по-своему очевидным. Все те белые бабочки, которые перемещались, выписывая кривые, по тихому саду, – каждая сама по себе, все они, как представилось мне, одновременно рухнули на землю. И тут же из-за живой изгороди, составленной из кустов бирючины, из соседского сада, раздался вскрик, который донесся до меня в виде предсмертного крика.
Но нет-нет: долой смерть. Никакой смерти тут не было и в помине: просто вскрикнула молодая соседка, которая занималась вышиванием, сидя тихонько в плетеном кресле, и уколола себе палец. Несколько недель назад, – бирючина тогда еще цвела и благоухала так, как благоухает только бирючина, – я видел сквозь листву, как она там сидит, скорее угадывая общие очертания фигуры в длинном светлом платье, обтягивавшем большой круглый живот беременной женщины. С тех пор ее и след простыл, и вот теперь этот вскрик, за которым последовал смех, как будто молодая женщина смеялась над собой – так кричать из-за ерунды.
И тут же следом за вскриком послышалось хныканье, скорее кваканье, какое можно услышать только у новорожденного, пробудившегося от своего младенческого сна из-за матери, вскрикнувшей от боли. Добрые вести! Кваканье понравилось мне. К сожалению, оно было непродолжительным. Молодая мать дала ему грудь или утихомирила чем-то еще. Тишина за изгородью. Я готов был еще долго прислушиваться к этому хныканью, хотя оно было слабеньким и доносилось как будто из пещеры. До следующего укола пальца, jeune brodeuse[3], завтра, в то же время! – Вот только завтра я уже буду совсем в другом месте.
В тот летний день все было совсем не как всегда? Глупости: все было как всегда. Все? Все. Все было как всегда! Кто это сказал? Я. Я так решил. Постановил. Я заявил: было как всегда. Восклицательный знак? Точка. Когда я потом стал вглядываться в происходящее за изгородью, мой взгляд уперся в большой, единственный глаз – глаз младенца, который не мигая смотрел на меня, и я попытался сделать то же самое.
И точно так же, как меня в такой день впервые за год кусала пчела, точно так же, подобным же образом, simili modo[4], с той же надежной неизменностью, вместо отдельных, словно падающих с высот воздушного пространства больших беловатых бабочек появилась парочка бабочек, которых я про себя называл «балканскими». Такое название они получили потому, что некоторая особенность их парного полета, являвшего собой необычный феномен, впервые открылась мне в свое время – давным-давно, – когда я странствовал по балканским просторам. А может быть, это название закрепилось у меня из-за неприметности мелких летуний, когда они враскачку куда-то устремлялись или сидели тихонько, устроившись на заросшем газоне, еле заметные.
Да, как всегда, теперь закружилась тут в первый раз за год такая вот парочка балканских бабочек. И как всегда во время их танца обнаружилась та особенность, какая мне не встречалась ни у одной другой пары бабочек. Это был танец, вверх-вниз, вправо-влево, во все стороны, который продолжался некоторое время более или менее на одном месте (пока не перемещался на другое, где повторялись те же па) и в процессе исполнения которого танцующие, беспрестанно хаотично кружась, трои́лись. Можно было как угодно настраивать глаза, чтобы справиться с этой троицей, и увидеть в ней именно тех двух, которые, как ты знал, в действительности хороводились тут: бесполезно; как ни смотри, их было трое, трое неразлучных. И ничего с этим было не поделать, даже теперь, когда я поднялся со своего стула, чтобы, оказавшись на одном уровне с танцующей парой, глаза в глаза, разобраться с этим хитрым трюком: прямо передо мной, в непосредственной близости, резвились эти двое, то слетаясь вплотную, то разлетаясь в круг, неразрывно связанные между собой, в тройственном союзе, который хотя и можно было на какое-то мгновение одним движением руки расстроить, или даже раздвоить, даже разъединить, чтобы убедиться – танцующих однозначно двое, – но уже в следующее мгновение они снова рассекали воздух втроем.
Но зачем их разделять, зачем хотеть увидеть, каковы они в действительности, зачем нужно убеждаться в том, что их всего-навсего двое? Ах, время. Время в избытке.
Я снова сел и принялся опять наблюдать за парой бабочек. Ах, как сверкало всякий раз в танце триединство обоих. Dobar dan, balkanci![5]– Эй, вы! Что с вами будет? Srećan put[6]. – Мне вдруг впервые подумалось, насколько эта парочка, стремительно перемещающаяся с места на место во время танца, напоминает игру в наперсток, любимое развлечение на всех балканских тротуарах. Обман? Надувательство? – И опять можно сказать: ну и что? Sve dobro[7]. Всего доброго.
Пора двигаться! Перед тем обычный прощальный обход дома, сада, по временам с разворотами, чтобы двигаться задом наперед. Обычный? На сей раз в моем обходе не было никакой обычности. Или иначе: я обходил дом, как уже делал не раз ввиду грядущего продолжительного отсутствия. Но мною владело совершенно иное чувство, которое никогда еще не подступало ко мне с такой навязчивостью: боль прощания, хотя и не новая, неоднократно испытанная, но обострившаяся до крайности от ощущения: навсегда.
Ни одного дерева, по крайней мере, плодового, которое не было бы посажено лично мной. (Довольно халтурно, ну и что: «Халтурщик!» – это слово чаще всего приходило мне на ум, когда я обращался сам к себе, с незапамятных времен, и относилось оно не только к моим попыткам сделать что-нибудь собственными руками.) По привычке я пересчитал немногочисленные орехи на кривом ореховом дереве в неизбывной надежде, что кроме тех четырех, выявленных мною среди листьев, сегодня обнаружится еще один, пятый. Ничего. Даже четвертый орех не нашелся. Но по крайней мере грушевое деревце, не в последнюю очередь благодаря своей редкой, раньше времени скукожившейся листве, красовалось, щеголяя полным набором из шести груш, – за ночь они даже как будто ощутимо выросли и округлились, приблизившись к стандартной форме тех груш, что обыкновенно продаются в магазинах, в то время как на айве, – le cognassier, dunja[8], бывшей еще за год до того настоящей рекордсменкой по количеству плодов, не было ничего, кроме листьев с ржавыми пятнами. Воровке фруктов тут нечем будет поживиться, и тем не менее я снова, как и каждое утро после того бело-белого дождя облетавших цветов, воздвигся перед айвой, не просто с надеждой, но с твердым намерением именно сейчас, в этот момент, в самой потаенной глубине листвы, все же обнаружить хотя бы одну представительницу этого рода, имеющего свою особую грушевидную форму и свой особый желтый цвет, хотя бы одну-единственную «dunja».
В описываемый день намерение – «Сейчас я ее найду, единственную айву, которая до сих пор скрывалась от глаз в недрах этого якобы бесплодного дерева!» – претерпело существенные изменения, дойдя до крайности. Обходя шаг за шагом айвовое дерево, останавливаясь, задирая голову, вглядываясь, возвращаясь назад и снова двигаясь вперед, и так по кругу, я довел свое намерение до того, что оно превратилось в неистовое желание дать волю глазам, чтобы они сами явили в пустоте надо мной отсутствующий плод, заставили бы только силою моего взгляда, проникающего сквозь стену ощетинившихся листьев-ланцетов, выйти из потаенного уголка, едва заметного, крошечного, «ту самую, которая», дабы она явилась на свет и начала теперь прямо сейчас круглиться и обретать форму. И на какую-то долю мгновения показалось, будто чудо свершилось: вот он, висит, этот плод, тяжелый и ароматный. Но потом… И все же, – сказал я себе, – не зря старался, зато теперь могу подолгу ходить с задранной головой, в дальнейшем пригодится. А дальше: прекратить считать. «Счетовод», «Исчисляющий»: одно из девяноста девяти прозвищ вашего бога? Вычеркнуть «Исчислителя» из списка, как и все девяносто девять имен, особенно «Милосердного» и тем более то, которое считается еще более всеохватным, – «Всемилостивого». Долой «Всемогущего»! Или все же оставить богу одно имя: «Слововод». И, может быть, еще одно: «Свидетель», «Свидетельствующий». И, может быть, еще то одно, которое в вашем списке из девяноста девяти имен идет девяносто девятым: «Терпеливый». То есть все равно исчисление и, стало быть, цифры? А не то что: имя, и еще одно, и еще одно. Разве яблоки как на одном дереве, так и на других деревьях сада не были бесчисленными – неисчислимыми?