Полная версия
Очерки из моей жизни. Воспоминания генерал-лейтенанта Генштаба, одного из лидеров Белого движения на Юге России
После этого боя «шпаки» уступили нам первенство и перестали нас затрагивать, боясь грозных для них наших союзников. Но «дань» союзникам нам пришлось уплачивать в течение всего лета.
До сих пор мне хорошо памятен один случай, который меня в то время ужасно обидел и огорчил. Бродя по окрестностям Севастополя с моим приятелем Александром Еранцовым5, мы забрели к Херсонесскому монастырю. Там мы наткнулись на древнего монаха, сидевшего на камне и гревшегося на солнце. Он нас подозвал, услышав наши голоса, и, сказав, что он слепой, стал ощупывать голову Еранцова. Затем он сказал Еранцову: «Дай я тебя благословлю. Тебе предстоит большая будущность. Ты будешь скромным героем, хорошим военачальником и будешь делать много добра».
Еранцов был очень доволен. Подошел к старцу и я. Результат ощупывания моей головы дал для меня неблагоприятные результаты. Старый монах стал волноваться, а затем закричал: «Уходи, уходи; тебя не благословлю. Ты будешь кутилой, пьяницей и беспутным человеком». Я как ошпаренный бросился от монаха и долго не мог этого забыть и простить ему обиду.
Много раз в жизни я вспоминал это предсказание. Относительно Еранцова оно оправдалось в той части, что, действительно, Александр Еранцов был всегда честным, скромным и многим помогал; но, став военным юристом, он не стал военачальником и героем. Что же касается меня, то, по совести говоря, было несколько моментов в жизни, когда только страсть к охоте и природе пересиливали легкомысленный образ жизни и отвращали меня от пагубного пути.
Лето 1880 года протекло быстро, и в августе моя мать повезла меня в Полтаву.
ПОЛТАВСКАЯ ВОЕННАЯ ГИМНАЗИЯ,
переименованная, кажется, в 1882 году в кадетский корпус
Приехали мы в Полтаву вечером и остановились в гостинице. На другой день утром моя мать повезла меня в гимназию. После представления директору, генералу Семашко6, я был отпущен к матери до 11 часов вечера. Вечером меня мать проводила в гимназию.
Дежурный воспитатель отвел меня в спальню и указал предназначенную для меня постель. Я быстро разделся и юркнул под одеяло.
Голова моя была полна мыслей о том, что меня ожидает в новой гимназии: какие товарищи, какие порядки, какое начальство… Спать я не мог. Через несколько времени я увидел, что к моей кровати приблизились какие-то две фигуры; я притворился спящим и напряженно стал прислушиваться к их разговору, который велся полушепотом. «Вот здесь устроили новичка». – «Да, я знаю; нам надо его завтра испытать. Я придумал хорошую штуку. Я его утром заставлю выпить стакан воды, насыщенный солью».
Эта перспектива не навеяла на меня сон, и я проворочался до утра, думая о предстоящем испытании и соображая о лучшем способе реагировать на него.
При первом же звуке трубы, возвещавшей, что пора вставать, я увидел перед своей кроватью группу гимназистов в одном белье; впереди стоял крупный и широкоплечий гимназист со стаканом в руке.
«Ну, новичок, вставай», – сказал этот гимназист. Я быстро вскочил на ноги и очутился перед группой мальчиков, с интересом меня разглядывавших. «Посмотрим теперь, что ты из себя представляешь: молодец ты или баба, то есть дрянь. Как твоя фамилия?» – «Лукомский». – «Ну вот, Лукомский, потрудись немедленно и одним духом выпить стакан воды. Получай».
Я взял стакан, поднес его к губам и, почувствовав рассол, швырнул стакан на пол и со всего маха залепил пощечину поднесшему мне это угощение.
Через минуту я, с окровавленной физиономией, был повергнут на пол. Другие гимназисты стащили с меня совершенно озверевшего своего приятеля.
Пострадал я изрядно, но было признано, что я «молодец» и что испытание выдержал. До окончания корпуса избивший меня Быков, первый силач в классе, стал моим самым близким другом и впоследствии неоднократно меня вызволял из всяких неприятных историй. Но все же этот прием, «крещение», как называлось, произвел тогда на меня очень тяжелое впечатление. К таким приемам в Симбирской военной гимназии не прибегали, и вообще меня поразила грубость нравов моих новых приятелей.
Впоследствии я понял, что это являлось прямым следствием того, что воспитатели в Полтавской гимназии гораздо меньше занимались своими воспитанниками, чем в Симбирской гимназии.
Многое и другое в Полтавской гимназии показалось мне много хуже того, что было в Симбирске. Прежде всего – кормили и плохо, и голодно. На этой почве вскоре после моего перевода в Полтавскую гимназию произошла очень крупная история: голодный бунт. Затея шла, конечно, от воспитанников старших классов, сумевших подговорить все классы.
Однажды во время обеда на всех столах поднялся страшный шум и крики: «Не хотим есть тухлые котлеты. Уберите эту дрянь. Лучше кормите одним хлебом, а не давайте тухлятину. Воры! Мы голодны!» и т. д.
Хаос был полный. В появившегося эконома полетели котлеты. Сбежавшееся начальство не могло успокоить взбунтовавшихся гимназистов. Наконец пришел директор, генерал Семашко, и с трудом успокоил публику, обещав все разобрать.
Расследование велось долго, и, по-видимому, начальство убедилось, что основания для «бунта» были серьезные. Дело было замято, нас стали кормить лучше и между 2-м и 3-м уроками выдавали дополнительно по довольно большому куску белого хлеба.
Но все же пища, даваемая в Полтавской военной гимназии, была менее вкусна и менее обильна, чем в Симбирской. В последней и по моим впечатлениям, и по письмам, которые я получал от моих прежних приятелей, никогда не жаловались на голод и на плохое качество пищи. Мы же, в Полтаве, чувствовали себя часто голодными и старались подкармливаться своим попечением: покупали во время прогулок у баб пончики, а по воскресеньям накупали просфор. Но конечно, так могли подкармливаться только те, у кого водились карманные деньги. Многим же это было недоступно.
Как я сказал, начальство замяло историю «голодного бунта». Но, как дальше будет видно, не забыло, и гимназисты, которых считали зачинщиками, впоследствии пострадали. О воскресных «чаях», которые так все любили в Симбирской гимназии, в Полтаве не было и помина. Вообще большинство воспитателей в Полтавской военной гимназии не стремились близко подойти к своим воспитанникам.
Не особенно приятны были мои первые впечатления и по учебной части. Обидел меня учитель истории Павловский. На одном из уроков истории Павловский меня вызвал к доске. Как мне казалось, я урок хорошо знал и остался доволен своим ответом. Учитель меня выслушал и, ничего не сказав по поводу моего ответа, отпустил. Когда я сел на свое место, мои соседи стали меня подбивать спросить, какой балл мне поставили.
«А разве можно об этом просить?» – спросил я. «Конечно, у нас это принято».
Я набрался храбрости и, встав, спросил учителя: «Сколько вы мне поставили за мой ответ?» Павловский, видимо, удивился моей дерзости, несколько секунд на меня смотрел и затем ответил: «Семерку».
Вероятно увидев, что я удивился и огорчился столь низкой оценкой моего ответа по 12-балльной системе, в свою очередь задал мне вопрос: «А тебе этого мало?» – «Да, мало, – ответил я. – Мне кажется, что я ответил хорошо». – «Тебе „кажется”, а мне не „кажется”, я тебе поставил столько, сколько ты заслужил своим ответом. Если же тебе „кажется“, что это мало, попробуй пойти на базар и купить семерку».
Кругом раздался гогот, а я, сконфуженный и оскорбленный, сел на свою скамейку.
Долго я не мог забыть этого глупого ответа Павловскому. Я его невзлюбил, и он мне платил той же монетой. До окончания курса я чувствовал, что он враждебно ко мне относился и, как мне казалось, умышленно понижал отметки за мои ответы. Как я ни старался, я никогда не мог получить у него полной отметки.
К первым неприятным впечатлениям присоединилось и то, что в Полтаве у меня не оказалось ни родственников, ни знакомых и я никуда не мог ходить в отпуск по воскресеньям.
Мой первый год пребывания в Полтавской военной гимназии скрасился наступлением рождественских праздников и поездкой в отпуск к родителям в Севастополь.
Попав на Рождество в Севастополь, я забыл все неприятные впечатления, связанные с переводом в Полтавскую военную гимназию, и понял, что некоторые минусы по сравнению с Симбирской военной гимназией сторицею возмещаются возможностью ездить в отпуск домой не только летом, но и на рождественские и пасхальные праздники.
Вернулся я после рождественских праздников в гимназию уже в более хорошем настроении, да и обстановка в гимназии, где завелись друзья и новые интересы, уже не казалась мне чуждой и неприятной.
Я привык к новой обстановке, и жизнь потекла нормально. Но вот наступило 1 марта 1881 года, и мы все были взволнованы и взбудоражены убийством Императора Александра II. Наша военная гимназия заворошилась как встревоженный улей. Мы никак не могли понять, как это могли найтись такие мерзавцы, которые могли поднять руку на боготворимого и, казалось, всеми любимого Монарха. К чувству горя присоединилось чувство оскорбления, нанесенного не только всему русскому народу, но, в частности, нам, воспитанникам военной гимназии. Изредка слышанное до того слово «нигилист» стало отныне выражением чего-то мерзкого, подлого. Мы собирались группами, целыми классами для обсуждения того, что произошло. Клялись отомстить, очистить Россию, когда вырастем, от подлой сорной травы; клялись быть верными Царю, защищать его от всяких предателей… Просили воспитателей нам все рассказать, нас наставить. Патриотический подъем и проявление беспредельной преданности и верности Царю все повышались и подогревались. Прошло два-три месяца, и вот как-то было приказано построиться всем возрастам (гимназия, по классам, как я уже сказал выше, разделялась на возрасты: старший, средний и младший). Шепотом передавался откуда-то проникший слух, что кто-то приехал и о чем-то будет нас допрашивать.
Построились в большом портретном зале и с волнением ждали, что будет.
Вошел директор корпуса, престарелый генерал Семашко, в сопровождении инспектора классов и всех воспитателей. Рядом с директором корпуса был кто-то в судейской форме, как потом оказалось, прокурор местной судебной палаты, и несколько жандармских офицеров во главе с начальником губернского жандармского управления.
Директор обратился к нам с речью, что вот, по полученным сведениям, среди военных гимназистов есть много революционеров, что по рукам гимназистов ходят запрещенные книги и что, по приказанию из Петербурга, будет произведен обыск во всей гимназии.
Старик страшно волновался и грозил, что если что-либо будет найдено, то виновные жестоко пострадают, а военная гимназия будет опозорена. После этого он обратился к жандармскому генералу и просил его распоряжаться и делать то, что он найдет нужным.
Мы стояли подавленные и ничего не понимали.
Затем начался обыск. Перерыли все от чердаков до подвалов. В результате обыска действительно нашли у некоторых гимназистов запрещенные книги и какую-то компрометирующую переписку. Насколько помню, было арестовано человек двадцать, большей частью из старшего 7-го класса; но было арестовано несколько человек и из 4, 5 и 6-го классов. Всех арестованных сейчас же куда-то увезли.
Как потом выяснилось, воспитанники 6-го и 7-го классов были затем отправлены в Туркестан, где по Высочайшему повелению были зачислены солдатами в полки, а воспитанники младших классов были отправлены в Вольскую военную прогимназию, служившую как бы дисциплинарным батальоном для других военных гимназий.
Среди арестованных оказались и вожаки «голодного бунта», о котором я выше писал. Были в гимназии разговоры (насколько верные, я, конечно, не знаю), что у них ничего не было найдено, но они были изъяты из Полтавской военной гимназии как вообще неблагонадежный элемент. Впоследствии (кажется, через пять лет) арестованные были прощены и их приняли в военные училища.
Эта история взбудоражила всю жизнь нашей гимназии. Было уволено в отставку и несколько старых воспитателей, которые, вероятно, были признаны несоответственными.
Лето 1881 года я провел в отпуску в Севастополе, и скоро впечатления тяжелых событий весны этого года изгладились. В августе я вернулся в корпус.
С осени этого года в Полтавский институт благородных девиц поступила моя сестра Леля и еще две девочки из Севастополя. Посещая их каждое воскресенье в институте, я уже не чувствовал себя таким одиноким, как это было в предыдущий год. Кроме того, я уже сжился в гимназии, и воспоминания о Симбирской гимназии заменились новыми интересами, новыми радостями и огорчениями.
Зимний период 1881/82 года ознаменовался коренной ломкой внутренней жизни: гимназия была переименована в кадетский корпус; возрасты – в роты; старшая рота (6-й и 7-й классы) на строевые занятия выводилась с ружьями; младшие роты также усиленно обучались строевым занятиям; многие из стариков штатских воспитателей были заменены молодыми строевыми офицерами. Все это нам нравилось; мы стали себя чувствовать настоящими военными.
Среди новшеств было одно, о котором нельзя умолчать и которое явилось причиной двух драм.
Это введение телесного наказания – порки. В военных гимназиях порка не применялась; с переименованием же гимназий в корпуса было дано указание директорам, что при серьезных проступках, вместо исключения из корпуса, с разрешения родителей, применять порку.
Директор корпуса, генерал Семашко, был вообще против телесных наказаний, но в редких случаях они стали применяться. Насколько мне известно, не было ни одного случая, когда родители бы предпочитали исключение из корпуса порке. Я помню, что наш воспитатель говорил, что на телеграмму, что предпочитают родители – взять ли своего сына из корпуса или разрешают его выпороть, – всегда получался ответ: выпороть. Вот эта-то порка вызвала в бытность мою в корпусе два печальных случая.
Кадет 5-го класса, мальчик вообще скромный и хороший, был заподозрен своими же товарищами в краже. Он категорически отрицал свою вину, но отношения у него с классом обострились, и кто-то из кадет на него донес воспитателю. Началось расследование, и в конце концов его признали виновным и запросили его родителей, согласны ли они, чтобы его выпороли. Ответ получился утвердительный, и экзекуция состоялась.
На другой день, оставив записку, что его напрасно выпороли, бедный мальчик бросился с верхнего этажа в пролет между лестницами и разбился насмерть. Прошло несколько дней, и один из его товарищей по классу признался, что украл он, а не пострадавший. Как начальство, так и кадеты были потрясены происшедшим.
Другой случай был иного рода. В моем классе был мальчик, кажется болгарин по происхождению, отличавшийся очень бурным и буйным характером. Начальство его терпеть не могло, а товарищи хотя и не любили, но поддавались под его влияние. Он был очень властный, умел влиять на класс и был всегда зачинщиком различных шуток и гадостей, которые иногда подстраивались по отношению к воспитателям и учителям.
Однажды он заболел и был помещен в лазарет. Осмотревший его доктор (Медем) приказал фельдшеру прежде всего поставить заболевшему клизму, а затем дать слабительное.
Черномазый пациент категорически запротестовал, заявив, что живот у него не болит и клизму себе ставить он не позволит. Но доктор Медем был неумолим и приказал фельдшеру выполнить его указание.
Когда фельдшер пришел выполнять предписание доктора, пациент отказался подчиниться требованиям фельдшера, стал брыкаться ногами и драться. Фельдшер позвал на помощь одного из лазаретных служителей, мальчика связали и поставили ему клизму насильно. Но… когда операция была кончена, мальчик понатужился и окатил несчастного фельдшера с головы до ног. Сейчас же было доложено директору, и без всякой посылки телеграммы родителям было приказано провинившегося немедленно выпороть. Повели его в цейхгауз, где и была произведена экзекуция, а затем, через два дня, выздоровевший мальчик был выписан из лазарета.
Вернувшись вечером в свой класс, пострадавший, при помощи своих приятелей, собрал в нашей роте чуть ли не весь корпус. Сам он стал в громадной спальне на подоконник и обратился к присутствующим кадетам с замечательной речью, призывая отомстить за него начальству, допустившему истязание и поступившему совершенно незаконно. После своей речи он скинул штаны и показал нам действительно сильно исполосованные зад и спину. Служители, по-видимому, перестарались.
Хотя поступок кадета большинством и не одобрялся, но зажигательная речь и исполосованное тело произвели сильное впечатление, и толпа, вплотную набившая спальню, сильно заволновалась. Стали раздаваться выкрики против начальства, свистки, требования избить доктора и фельдшера. Дежурного воспитателя, порывавшегося водворить порядок и разогнать собравшихся кадет, под крики и гиканье просто вытолкали из спальни. Дело начало принимать серьезный оборот. К счастью, скоро появившемуся, всеми любимому, старику директору удалось успокоить разволновавшихся кадет и уговорить их разойтись по ротам.
Виновника бунта директор увел к себе на квартиру. С тех пор мы больше его не видели. Как впоследствии оказалось, директор вызвал срочной телеграммой отца провинившегося кадета и предложил ему взять сына из корпуса. Вся эта история этим и была потушена.
Лето 1882 года, после моего перехода в пятый класс, ознаменовалось для меня большой радостью: 10 июля, когда мне минуло 14 лет, я получил в подарок от отца охотничье ружье центрального боя 16-го калибра. До этого времени я только сопровождал отца на охоте и изредка получал разрешение сделать несколько выстрелов из отцовского ружья. Теперь же я становился самостоятельным охотником, что наполняло мое сердце радостью и гордостью.
В то время почти вся северная часть Крыма, к северу от Симферополя, и юго-западная, в треугольнике Симферополь—Севастополь—Евпатория, имели громадные участки еще нетронутой, девственной земли, целины, покрытой ковылем. Дичи было много в этой степной части Крыма. Было много дроф, стрепетов, куропаток, перепелов и зайцев. На всю эту дичь, начиная с Петра и Павла (29 июня) вплоть до половины августа, охотились с собаками. В жару даже дрофы и стрепета, особенно самки с молодыми, залегали в траве и подпускали собак на стойку. Дичь была тогда еще мало пуганная.
Выезжали мы на охоту обыкновенно на несколько дней или с северной стороны Севастополя на подводах (излюбленным местом охоты был обыкновенно Кантуган), или по железной дороге до станций Бьюк – Онгар или Джанкой и оттуда углублялись в степь на подводах.
Для охотников в степи было полное раздолье. Большая часть громадных степных пространств принадлежала государству, и охота нигде не возбранялась, да и охотников было сравнительно мало. Даже на частновладельческих землях я не помню случая, чтобы нам запрещали тогда охотиться.
Обыкновенно мы к вечеру приезжали в район, который намечали для охоты, растягивали брезент на траве, разводили огонь, закусывали, вели охотничьи разговоры и засыпали до рассвета. Встав и умывшись, закусывали и расходились в разные стороны. К 11 часам утра, когда солнце начинало сильно жарить и собаки отказывались искать, возвращались на бивуак, закусывали, отдыхали и около 3—4 часов дня, в зависимости от погоды, опять начинали охоту. На ночь или оставались на том же месте, или переезжали на другой участок.
Убить за день одну дрофу и двух стрепетов считалось очень успешно. Куропаток же, перепелов и зайцев было много. Многие из охотников перепелов даже не стреляли; я же стрелял во всякую дичь и скоро так наловчился, что стал обстреливать старых охотников и приобрел славу очень хорошего стрелка. Руководствовался наставлением одного из моих учителей по охоте, старика слесаря Севастопольских морских мастерских: «Бей сороку, бей ворону, добьешься и до ясного сокола».
В эти поездки в степи я ездил всегда со взрослыми. Кроме моего отца, обыкновенно ездили на эти охоты его приятели: инженер Федор Николаевич Еранцов7, бывший севастопольским городским головой, капитан Александр Евграфович Варыпаев, командир роты в Белостокском пехотном полку, и капитан I ранга Владимир Петрович Евдокимов8, бывший агентом Русского общества пароходства и торговли. Затем, кроме этого основного охотничьего ядра, часто с нами ездил племянник Еранцова, мой сверстник, Николай Ергопуло, и случайные охотники, которых приглашали или которые сами напрашивались.
Я до сих пор с восхищением вспоминаю чудные вечера с интересными охотничьими рассказами, великолепные звездные ночи и затем то наслаждение, которое я испытывал, бродя с собакой по бесконечному морю ковыля.
Конечно, испытывал я большую радость, когда удавалось сбить дрофу, поднимавшуюся, как подушка, из-под стойки моего пойнтера. Но наибольшее наслаждение я испытывал при шумном взлете стрепета, с криком «ко, ко, ко». Какое было огорчение промазать по этой царственной птице!
Я никогда не был жаден относительно количества убитой дичи, но охота, во всей своей совокупности, изучение нравов дичи и чудная природа доставляли громадное наслаждение.
В промежутки между выездами в степь я охотился в Инкермане в долине Черной речки. Я обыкновенно забирался на лодке к устью Черной речки еще до рассвета и, прекрасно зная все дичные места, успевал их обходить до появления какого-либо соперника-охотника. Убив одну-двух уток и несколько бекасов, я возвращался домой к 9—10 часам утра.
В те года еще не было запрета охотиться весной, и, приезжая в Севастополь на праздники Св. Пасхи, я наслаждался охотой в долине Черной речки на различную перелетную болотную дичь.
Я всегда умудрялся попадать к устью Черной речки первым (впрочем, вообще охотников было в Севастополе немного, а ездивших к Инкерману на лодке, что стоило не менее двух рублей, совсем мало; тех же охотников, которые шли из Севастополя в долину Черной речки пешком или ездили до полустанка Инкерман на поезде, я всегда опережал). Как я уже сказал, я знал места прекрасно и первым делом обходил прогалины между камышами при впадении речки в море. В этих местах мне удавалось убивать удивительных по породе уток. Помню, однажды я убил очень крупного селезня, совершенно белого, с ярко-пунцовыми головой и частью шеи и с большим пунцовым хохолком на голове. Его широкий нос был зеленого цвета, лапки желтые.
Один моряк, служивший прежде в Архангельске, сказал мне, что этот экземпляр принадлежал к довольно редкой породе северных уток (которые, по словам северных охотников, на юг на зиму не улетают). По-видимому, некоторый процент и этих чисто северных уток делает перелет в Африку, а затем опять возвращается на север.
Обойдя камыши, я спешил в долину Черной речки, за железную дорогу, и обходил известные мне болотистые участки (впоследствии эти участки были дренированы и из их района был проведен в Севастополь водопровод). Случалось, что на этих мочажинках, сплошь покрытых весенними цветами, я натыкался на большие высыпки дупелей и бекасов. Наслаждение было полное. Но даже тогда, когда дичи оказывалось мало или даже совсем не было (а это часто случается во время перелетов дичи, то есть один раз можно наткнуться на хорошую высыпку, а другой раз ничего не увидишь, кроме местных ворон и воробьев), удовольствие все же было большое.
Чтобы покончить с моими первыми впечатлениями на поприще охоты, я опишу зимние охоты на дроф и на коз, с коими я впервые познакомился на рождественских праздниках 1882 года.
26 декабря мой отец, я, Ф.Н. Еранцов, А.Е. Варыпаев и В.П. Евдокимов выехали на лошадях из Севастополя к Байдарским воротам. От Байдарских ворот, на местных татарских бричках, мы проехали в глубь казенного леса и поздно ночью приехали в маленькую татарскую деревушку. Там нас встретил местный лесничий и провел в приготовленное для нас помещение.
На вопрос Варыпаева, сорганизовавшего эту охоту на коз, все ли приготовлено и будет ли охота удачна, лесничий ответил, что он лично проверил места пастбищ диких коз, что гончие собаки хорошие и что охота должна быть удачна.
Я, стараясь быть внешне спокойным, в действительности страшно волновался и попросил Варыпаева мне рассказать, как будет производиться охота на коз. Он мне рассказал, что охота на коз с гончими в горах совершенно не похожа на охоту на них в лесах равнинной местности. В горах эта охота скорей похожа на облаву, где гончие собаки выполняют роль загонщиков. Потревоженные в горах козы уходят от опасности, никогда почти не стремясь переваливать хребты, а убегают вдоль откосов оврагов и лощин. Зная эту повадку коз, охотников ставят на номера на откосах оврага и лощин, пересекая последние, а гончих собак заводят верст за 6—8 от охотников и бросают вперед в том направлении, где стоят охотники. Если окажутся козы между собаками и охотниками, то гончие их погонят, и они прямо пойдут на охотников по одной или другой стороне лощины или оврага. Так как коз в то время в Крыму было очень много и любимые ими пастбища были известны лесникам, то часто случалось, что захваченными оказывались до 10—15 коз, кои и убегали от гончих по обоим откосам.