
Полная версия
Иностранная литература №05/2012
(пробел)
Папа был красивый. Пышные пшеничные усы, внушительный подбородок и наступательная походка – если бы стояли у него на пути, вы бы, конечно, посторонились. Именно благодаря этой внушительности и этой наступательности, думаю, он и оказался там, где оказался, то есть он далеко пошел. Мама была хорошенькая. Широко расставленные серые глаза, вздернутый носик, роскошная грудь и тяжелый характер. Она имела склонность к срывам и вспышкам, читала “Вог” по-французски и не сильно мной увлекалась, когда я была маленькая. Папа имел склонность к накоплению капитала, но, когда не осматривал прокатные станы и плавильные печи, он увлекался гольфом, фазаньей охотой, чтением “Нью-Йорк геральд трибюн” и техническими новинками. Иногда, помню, сажал меня на колени и мы играли в лошадки, начинали исподволь, разгонялись, переходили в галоп, и раз как-то я шлепнулась на пол и в кровь расшибла голову. Это, по-моему, у меня самое раннее воспоминанье о папе. Он был настоящий спортсмен, мой папа, и тут я имею в виду, что в спорте его интересовал сам спорт, а не что-то еще, как Кларенса, когда он, Кларенс в смысле, занимался каким-нибудь спортом с целью потом описать, спускался по буйным рекам в резиновой лодке, охотился на крупного зверя, а один раз, например, спрыгнул с аэроплана на парашюте. Красивые, обаятельные, богатые, кажется, ну что еще надо для счастья, но не тут-то было. Такая загадка моих папы с мамой. Когда разглядываю их фотографии в самом начале, где мама, такая, совершенно молоденькая, и думаю о том, чем все обернулось, мне даже не верится. У нас была роскошная столовая, стол красного дерева, за которым могли, широко расставив локти, есть двадцать человек гостей, но гости бывали редко, из-за, няня говорила, маминых нервов. За едой папа и мама друг на друга глядели с противоположных концов этого длинного стола, и серые мамины глаза метали злые паузы в папу, и папа их ловил в свои громадные усы. Высокая рифленая колонна, хрупкая ваза, вот что такое была их семейная жизнь. Опасно шатаясь в том рискованном пункте, где мамин характер упирался в папин подбородок, она того гляди могла рухнуть и разбиться вдребезги. Мне не полагалось разговаривать за столом, или я сама не жаждала, чтобы, не ровен час, не грохнуть их эту вазу. Так ли, иначе, одним словом, теперь уж неважно, но как вспомню наши обеды, прежде всего меня поражает это молчание: я сижу на витом золоченом стуле, в пучине, разделившей родителей, от каждого далеко-далеко, сооружаю из еды острова и моря, в морях взбиваю водовороты, и спинка стула больно режет лопатки. Когда рассказывала все это Кларенсу, он говорил – да, прямо кино, в том смысле, наверно, что так же шикарно и пышно, но может, вдобавок, что не совсем реально. Несмотря на все свои нервы, мама стремилась вращаться в свете, чаще гораздо, чем мог папа. Теперь, когда в этом копаюсь, я думаю, что именно из-за нервов она и ходила по гостям, чтобы отдохнуть, когда папа слишком сильно на них действовал, он же, как ни старался, не мог не действовать ей на нервы, в точности, наверно, как я, никак я не могла не действовать на нервы Кларенсу, а он, наоборот, мне, и это вообще, я так думаю, загадка живущих вместе людей, близких людей, долго живущих под одной крышей, хотя у нас с Кларенсом какая там одна крыша, без конца мотались из дома в дом, годами, и дома становились все больше и больше, а потом все меньше и меньше, но все равно мы были с ним под одной крышей, мы были вместе. Сначала, когда оказались вместе, мы печатали в одной комнате, за одним столом в квартире, где тогда жили, и это была моя квартира в Нью-Йорке, но потом мы печатали в разных комнатах, если только могли, если были эти разные комнаты и если в них не было холодно, как было во Франции. У нас была куча знакомых художников и писателей в те ранние дни. И мы все свято верили, что станем знаменитыми, но никто не стал, кроме в некотором смысле Кларенса. Он стал знаменитым в том смысле, что среди людей, которые читают охотничьи и приключенческие рассказы в журналах, причем запоминают, кто их написал, и те же самые люди впоследствии купили его роман. Я почти до конца написала одну книгу, перед тем как его встретить, но я никому ее не показывала, а потом хотела еще одну написать, но она у меня не пошла, как-то меня заело, хотя само письмо стало лучше, и, когда я кому-то показывала отрывки, никто вообще ничего не понял, и все спрашивали, что я этим хочу сказать. Когда жили в Филадельфии, мы печатали на разных этажах, встречались за едой, и когда были гости, и мы сами ходили по гостям каждый вечер, и мы друг другу читали все, что напишем. Я принималась за романы, и они у меня не шли, а Кларенс всё читал и читал мне свои, и я кое-что предлагала и перепечатывала, что он написал, и вот тогда я и начала постоянно перепечатывать. Мы говорили друг другу, что все у нас впереди. И все больше и больше мы говорили только о тех, у кого все впереди.
(пробел)
Когда они привели меня в детский сад в тот самый первый день – “они” причем, как я уже говорила, были мама и няня – я только глянула на детей, и множество голов, как мне запомнилось, ужасно громадных, повернулись ко мне, чуть не сказала, “нацелились на меня, как пушки”, хоть человеческие головы, тем более детские, на пушки ничуть не похожи. Я только глянула, и сразу бросилась на пол, навзничь, и завизжала, и так каждый день, пока они не сдались. Они решили, что я должна общаться с другими детьми, почему-то считая, что для меня это будет полезно, хотели, видимо, приучить меня к коллективу, хоть слов таких они не употребляли, конечно. Или они надеялись, что детский сад исправит мой характер, а он у меня был кошмарный. Дома-то я переваливалась на живот и визжала, как и до сих пор, как я бы, например, и сегодня перевалилась, и лежала бы, и визжала, если бы меня не сбила машина, утром, например, чуть не сбила, а не надо ходить по улице в наушниках потому что – если бы, значит, машина меня не толкнула в спину, а тут уж не до того, чтоб переваливаться на живот, – если бы, скажем, я все же могла перевалиться на живот, когда меня толкнула машина, то я лежала бы и визжала. Думаю, что в тот первый день в детском саду я легла на спину, прежде чем завизжать, исключительно для того, чтобы видеть, какое впечатление произвожу на других детей, правда, теперь уж не помню, какое произвела впечатление. Я тогда так мало знала других детей, что не могла бы в точности определить, какое оно, это впечатление, да и какая, в сущности, разница, смеется ребенок, или он злобно скривился. Если я кого и видела из детей, пока не пошла в школу в Коннектикуте, – кроме родственников, и то изредка, ну, и еще какие-то проплывали в окне машины, когда няня меня брала покататься, – так это ирландских и итальянских мальчишек, у которых хватало духу взобраться на гору, чтоб поглазеть на наш дом. Все стриженные под ноль – из-за вшей, мне сказали, – и уши торчат перепендикулярно, буквально. Железные прутья нашей ограды были так расставлены, что головы застревали, из-за этих ушей, и мальчишки стояли, громко выли или тихо постанывали, пока их садовник не вызволит, крепко надавив сапогом на макушку, после чего они разбегались, зажав руками уши. Я раньше любила рассказывать, что папа изобрел такую ограду специально, чтоб ловить детей, но это едва ли правда. Зато правда, видимо, то, что мои родители, ни папа ни мама, не любили детей. Присылайте главу, Гроссманша написала в ответ, там посмотрим. Прочла я это дело и думаю: да вы что? когда это жизнь делилась на главы? Кларенс иногда говорил, что пора начать новую главу. Или он говорил – перевернуть страницу?
(пробел)
Хорошо бы выбраться из этой квартиры, в кино пойти или в парк. Сто лет в кино не была, несколько месяцев, это уж точно, поскольку была зима. Причем парк, в данном случае, совсем не такое зеленое место, где приятно бродить, как можно себе представить, исходя из того факта, что оно называется парк, – “карликовый парк”, вот что, строго говоря, это такое. Огороженный в основном, асфальтированный треугольник между двумя вкось пересекающимися улицами, и там одно дерево, четыре скамейки, и цветы на узком газоне у ограды с одной стороны, в данный момент анютины глазки и нарциссы. Рожковое дерево, которое сюда осенью пересадили, еще не пустило листков. Может, погибло в течение зимы. На том же самом месте клен посадили два года назад, так он погиб. Рожковое дерево росло у задних ворот родительского дома. И все, по стволу даже, было в мерзких длинных шипах, а у этого, в парке, шипов нет никаких, вообще. Сорокопут, прозванный птица-мясник, насаживает свою жертву на шип. Он насекомых ловит, и ящериц, и мелких пташек, сожрет, сколько влезет, а остатки оставляет на шипе, про запас. Мы смотрели наверх, на голые ветки рожкового дерева, и ствол был в шипах, и Кларенс мне рассказывал про застольные манеры сорокопута. Дело было в Миссури. Тротуар у нас под ногами сплошь застлали желтые крохотные листочки, ковром. А, когда это было. В данном парке нет таких птиц, одни голуби и воробьи. Если сегодня туда выберусь, не забыть бы зонтик.
(пробел)
Много-много страниц назад, когда рассказывала, как выволокла из чулана машинку, я упомянула, что лента пересохла, – упомянула и перескочила на другое, со мной бывает, да так и не рассказала, что я предприняла по этому поводу. Сейчас мало где продаются ленты для пишущих машинок, в нашем районе, я выяснила, для моей машинки вообще ничего подходящего нет, и вот, по совету одного продавца в одном магазине, я на автобусе, точнее, на двух автобусах, переехала через реку в те места, где никогда не бывала, где куча низеньких домиков, я их приняла за склады, и на улицах сплошь цветные, так что, пялясь в слепые от дождя окна, куда ж я попала, думаю, это ж другая страна, а потом еще несколько кварталов я перла пешком под зарядившим дождем до магазина, где, тот человек сказал, продаются машинки. Ну, думаю, видно я спутала адрес. И когда добралась наконец, увидела магазинчик, который, за исключением плакатика в духе пятидесятых в витрине: девица (плиссированная юбочка, жемчуг на шее) сидит за машинкой – со стороны показался старомодной продовольственной лавкой, и больше ничего. Под плакатиком дремал большой серый кот, на сложенной толстой фуфайке, по-моему. Толкнула дверь, стою и жду, когда поднимет глаза от журнала человек за прилавком – такой старый, толстый, в плотном свитере. Под свитером, по-видимому, у него была надета рубашка с чем-то крупным, бугристым в карманах, такой он был весь шишковатый, или это из-за какой-то жуткой болезни. Вот он наконец-то поднимает глаза, и я вижу, до чего он усталый. Подходящей ленты у нас нет, он говорит, оглядев мою ленту. Единственное, говорит, что могу для вас сделать, это предложить от машинки другого бренда ленту, но той же ширины, поскольку только ширина и имеет значение. Вам надо будет смотать эту ленту со старых катушек и перемотать на катушки своей машинки, он говорит. Это, в общем, был даже не магазин, или не магазин главным образом, а главным образом это была мастерская по починке машинок. С десяток примерно машинок, видно, их оставили тут чинить, выстроились на металлической полке по стене за прилавком, и с каждой на витой проволоке свисала картонная бирка. Пока продавец где-то там сзади мне подыскивал подходящую ленту, я налегла на прилавок и шею вытянула, но бирки в основном висели чересчур высоко или не той стороной, и фамилии я не могла разобрать. А мне интересно было разобрать, ведь я никого не знаю, у кого бы до сих пор машинка была – кто до сих пор на ней печатает в смысле, а не то что она у него в гараже или на чердаке завалялась, таких-то, видимо, пруд пруди, – была бы родственная душа. Я только на двух бирках разобрала фамилии. Одна бирка свисала с огромной светло-зеленой Ай-би-эм, электрической машинки, такие под конец наблюдались на каждом шагу, в офисах в смысле на каждом шагу, а не в частных домах, в частных домах я их как раз вовсе не наблюдала. Такая громадная, я даже удивилась. Поднять-то я бы ее подняла, но не смогла бы втащить по лестнице, живи я на верхнем этаже. Я живу на верхнем этаже, но, я хочу сказать, живи я на верхнем этаже и будь я хозяйкой такой громадной машинки, мне бы ее ни за что сюда не втащить, и пришлось бы менять на что-то поменьше. Правда, поменять ее было бы, конечно, пара пустяков, поскольку Ай-би-эм одна из лучших машинок, считается одной из лучших точнее, поскольку я вовсе не намекаю, что якобы убедилась на собственном опыте. Конечно, всегда можно кого-то нанять посильней, чтобы ее втащить, хотя это же каждый раз бы пришлось нанимать, когда ее отдаешь в починку, правда, с Ай-би-эм такое бы не часто случалось, а может, и вообще никогда, но, с другой стороны, иногда ведь случается, явно, не то откуда здесь взяться этой машинке? Судя по бирке, хозяин ее некто Г. Пул. Когда говорю, что не имею собственного опыта с машинкой такой модели, я имею в виду, что мне не приходилось долго на ней печатать, достаточно долго, чтоб убедиться в ее надежности, зато у Бродта была именно такая, он на ней ежедневно печатал отчеты, и пару раз, когда он болтался на верхних этажах, я подходила к его столу и на этой машинке печатала. Я сразу прикинула, что на бирке должна быть фамилия мужчины, исходя из размеров машинки, хотя, конечно, это с тем же успехом могла быть и фамилия сильной женщины, или женщины с сильным другом, даже почему обязательно сильным, а то и женщины с совершенно обыкновенной в смысле силы подругой, если хорошенько подумать, они бы могли ее вместе втащить по лестнице. Мы с Поттс могли бы втащить ее вместе по лестнице, мы бы за нее взялись с двух сторон, мы же папоротник втащили, и на каждой ступеньке мы бы останавливались, чтоб отдышаться. Еще одна фамилия, которую я смогла разобрать, была на бирке при совсем старинной машинке, до того уже древней машинке, что я даже удивилась, неужели кто-то на ней до сих пор печатает, но, выходит, печатает когда-никогда раз ее сдали в починку. Спереди была надпись Ундервуд, золотым изысканным шрифтом, до того облезлым, стертым, что, не знай вы случайно, что это знаменитая фирма машинок и фамилия основателя, вам бы в жизни не догадаться, что там такое написано. Эта машинка оказалась собственностью кого-то с длинной фамилией, теперь забыла. Фамилия была Понятовский, я хочу сказать, хотя, конечно, это с тем же успехом могла быть совсем другая фамилия, тоже длинная и непонятно откуда выскочившая. Пока я разглядывала машинки и думала все, о чем сейчас упомянула, хотя, очевидно, не в этих именно словах, поскольку я в тот момент не печатала, просто думала смутно, стараясь прочесть фамилии на бирках, а минут через пять даже и не стараясь прочесть, только пусто на них пялясь, пока продавец, я уже упомянула, шарил где-то сзади, подбирая для меня подходящую ленту. Я слышала, как он чем-то шуршит. Наружность у него была малоприятная, но я старалась не настраиваться против него, старалась из-за машинок. Глазки маленькие, одутловатый, дерганый, и напомнил он мне мелкого противного зверька, хомячка, что ли. Он, правда, был лысый, качество, которого не ожидаешь от хомячка, если только это не больной хомячок. Но больным он мне не показался, показался недовольным, да, но людей с недовольными физиономиями пруд пруди, так что это не отличительная черта. В полицейском рапорте, например, о ней даже не стали бы упоминать. Когда вас разыскивает полиция, какая еще у вас может быть физиономия? Испуганная, наверно.
(пробел)
Казалось бы, приходит человек в магазин и просит ленту для пишущей машинки, предмет почти никому в наше время даром не нужный, – ведь сам этот факт располагает к взаимопониманию. Я, со своей стороны, излучала максимум тепла, какой только можно излучать во время сделки подобного типа, и даже несколько раз воскликнула “изумительно”, когда он меня учил перематывать его эту новую ленту на мои старые катушки. На самом деле, я только бормотала, я человек не восторженный, даже наоборот, и восклицать “изумительно” выше моих сил. Я тем не менее из-за машинок готова была полюбить этого человека, несмотря на его неприятную хомячковую внешность, если бы он хоть чуть-чуть утрудился быть полюбезней – полюбить в смысле издали, как любишь людей, у которых что-то покупаешь на постоянной основе. Я, например, раньше всегда с удовольствием ходила за яйцами и молоком в мой маленький магазинчик из-за толстухи за кассой, которую знала годами, хотя на самом деле с ней двух слов не сказала, только “здрасте” и “спасибо”, и то иногда, причем что значит знала, когда речь о людях, знать в полном смысле слова вообще никого нельзя. Звали ее Элви, это я знала, слышала, другие так обращались, и она выросла на молочной ферме, я как-то подслушала, она рассказывала одной, передо мной в очереди. Нет, не того я ожидала, когда увидела этот плакат в витрине, и вошла в дверь, и увидела эти машинки со старомодными картонными бирками и объявление на стене ПОЧИНЯЕМ ВСЕ МОДЕЛИ; я ожидала встретить родственную душу. Я изучала лицо продавца, пока он мне выписывал чек, и ничего подобного, даже ни малейшего намека ни на что подобное я не увидела. Тут был человек унылый, удрученный, который, ничего не попишешь, недоволен своей судьбой. Чего и следовало ожидать, конечно, от того, кто посвятил свою жизнь пишущим машинкам, то есть уходящей натуре, уходящей прямо у него на глазах, как ни старайся он этот процесс задержать, уходящей, вдобавок прихватывая с собой, можно не сомневаться, все его сбереженья, а тут еще больная жена, оплата врачей и так далее, и я изо всех сил старалась ему сочувствовать. В конце концов, я тоже посвятила свою жизнь пишущим машинкам, пусть в ином несколько плане. Ну ладно, я и тут не ставлю на нем крест, заказываю две ленты. Говорю, что их мне, наверно, на год хватит, и еще прибавляю: “Через год увидимся”, и улыбку из себя выдавила. Мы же, в конце концов, преданы пишущим машинкам оба, как же он-то не понимает? Боюсь, у меня был даже заискивающий вид. “Приходите, мадам, через год, – он говорит, – вам прическу сделают”. Он увидел, как я обомлела. Я, по-моему, подняла руку и пощупала свои волосы, да, лохматые, из-за ветра, они у меня лохматые и совершенно седые, только несколько жидких прядок потемней, почему-то пока еще есть. Он объясняет: “Тут будет салон красоты”. – “Значит, вы закрываетесь?” – спрашиваю. “Закрываемся”, – и так, со значением. Даже со злостью. “Мало заказов, наверно?” – это я все еще пыжусь. “Как на сохи”. – “Не поняла, простите?” – “Пишущие машинки, – он объясняет, – они теперь так же нужны, как соха для вспашки”. Интересно, а он заметил, какие грязные стали окна в его лавчонке, хоть я сама только в эту минуту, только когда все мои потуги его полюбить окончательно потерпели фиаско, только тут я заметила, какая здесь грязь. Даже пишущие машинки заросли пылью, будто бы люди, которые их здесь пооставляли, за ними никогда не придут. Чуть не написала “вдруг заросли пылью”, чтоб точней передать свои ощущения в ту минуту, точней передать в смысле, как в ту минуту все разом и вдруг изменилось, но побоялась, что меня неверно поймут. Посмотришь на что-то, когда ты в одном настроении, а потом смотришь, когда уже ты в совершенно другом, и впечатление совершенно другое. Прямо у тебя на глазах вещь меняется, как на сеансе иллюзиониста. В свои тяжелые дни, если мне, допустим, позарез надо выйти из квартиры, и я наконец все равно из нее выхожу, я как бы совсем на другую планету ступаю, чем бывает эта планета в мои хорошие дни; даже листья на деревьях другого оттенка. В плохие дни я не говорю “здрасте” и “спасибо” тетке в магазине, и глаза бы мои на нее не смотрели, до того она гнусная. Я это к чему веду, а к тому, что я и вправду заметила, что машинки вдруг заросли пылью. Я попросила еще две ленты. Не знаю, с чего я взяла, что четырех мне хватит. Я тогда даже и не сказала бы, на что именно их должно хватить. Втиснула все четыре коробочки в сумку, сломала молнию. Дождь перестал, но ветер был холодный и дул мне прямо в лицо по дороге обратно к автобусу. Я шла, прижимая к груди сумку. Устала, по скольким я магазинам шастала, уже на двух автобусах ездила, и домой я поехала на такси, хоть теперь уже я не могу себе позволить такси. В Париже мы чуть что садились в такси, разъезжали без зазрения совести. Тогда такси были в основном старые такие черные “ситроены”, и дверца для пассажиров открывалась вперед, чтоб удобней влезать-вылезать. Если описывать мою жизнь в Париже единственной фразой, то получится “влезать-вылезать из такси”. И создастся впечатление, что я там как сыр в масле каталась, а на самом-то деле мы в Париже пробыли меньше месяца, и все время, все время я там терзалась.
(пробел)
Я сидела за кухонным столом и решала кроссворд. Самое начало десятого, город еще грохочет, а на кухне потише, подальше от улицы. На мне были мои очки в золотой оправе, которые с узкими прямоугольными линзами, очки для чтения якобы, но теперь я читать уже не читаю, так что это у меня очки для кроссвордов. Я согнулась над газетой и то и дело нервно постукивала карандашом по краю стола, это, видно, у меня манера такая, когда решаю кроссворд, – отвратная манера, Кларенс говорил, если он пытался писать, а я стучала, – как вдруг раздается звонок в дверь, я даже вздрогнула. Думаю – ну, на сей раз точно Джиамати, и уже представляю себе, как он стоит на площадке толстый, красный и задыхается, но это опять была Поттс в черной блестящей пижаме, босая и с виду вот-вот ударится в слезы. В прямоугольнике света из моей двери стоит, воздев руки ладонями вверх, – молитвенно, так это замышлялось, уверена, она же у нас ретивая католичка, – хотя мне она больше напомнила пляжницу, нацелившуюся на большой надувной мяч. “Эдна, – она говорит, – я должна вас просить о великой милости. Мне ужасно неловко. Сами понимаете, как мне неловко, и я вас ни за что бы не побеспокоила, будь у меня хоть еще кто-нибудь, вообще”. Я снимаю очки, она вдвигается в фокус, смотрит на меня своими жидкими, как у бассета, глазами в надежде на чудотворный прилет сладостно-красного пляжного мяча. “Милости?” – отзываюсь, как эхо. И, возможно, я вздернула брови, не знаю. У меня такая манера, брови задирать, особенно правую бровь, но я сама не всегда отдаю себе в этом отчет. “Просто себе не представляю более отвратного жеста”, – Кларенс как-то отозвался по поводу моих бровей, хоть жестом я бы этого не назвала. И зря она бросается такими словами. Поттс как будто прочла мои мысли, сморгнула. “Он не придет за Найджелом, – и буквально в слезы. – Сказал, что придет, а сам не придет, нет”. Протянула это нет, вытянула, раскатала, сплющила аж до тихого стона, а потом она вдруг делает шаг вперед и обеими руками цапает меня за руку. “Помогите мне, Эдна!” Я в ужасе пячусь, выдергиваю руку. “Ну, хорошо”, – говорю. Я даже сама удивилась, до чего у меня сухой, замороженный голос, просто надменный, и я себя переборола, смягчилась. “Не волнуйтесь, – говорю, – что-нибудь придумаем”. Я терпеть не могу сцен и чувствую вдруг, как во мне прямо поднимается раздражение, жжет и давит в груди. Раздражение, неловкость. Стою, вся зажатая, мне ужасно не по себе. Она уселась на мой стул для печатания и хоть бы глянула на пишущую машинку, на листы на столе, ну и на полу кой-какие. На пижаме серебряные полумесяцы по обшлагам. Выкрасила ногти на ногах в красный цвет. Я села в кресло, голову свесила, зажала руки коленками, вслушиваюсь вовсю. Что-то такое типа прощения и предательства, дружбы и долга, и о правилах крысо-мышиного клуба; разветвлений тысячи, всё путается, но суть ясна: у нее нет никого, кто бы взял на себя заботу о крысе. Я встаю с кресла, делаю первый шаг. Она следит за мной глазами и все говорит, говорит. Я через всю комнату подхожу к окну. Смотрю в окно. Разглядываю машины. Изо всех сил стараюсь слушать. Издаю какие-то мелкие звуки, выражаю, в смысле, согласие, сочувствие, интерес, все что ей угодно. Правда, скоро я уже не в состоянии, я не могу, отвлекаюсь, надеваю, фигурально выражаясь, наушники. Голос сзади выравнивается, жужжит: невыключенное радио, кто-то на телефоне в соседней комнате, и вообще – какое мне дело. Я резко оборачиваюсь. Поттс смотрит на меня, теряется, смолкает. Я подхожу прямо к тому месту, где она расселась, нависаю над ней. Говорю, что прошу прощенья. Что я устала, мне пора спать. Она говорит, что ей лететь завтра утром, день рожденья внука, билет возврату не подлежит. И я бросила ей этот мяч, и мы взволокли крысиную клетку наверх, держась за нее с двух сторон. Она не такая тяжелая, как папоротник, но, взбираясь по лестнице, нам пришлось ее накренить, и крыса вывалилась из своей пластиковой трубы. Опилки сбились в кучу, ее засыпали. Она бьется, брыкается, разбрасывает опилки, а они опять на нее ссыпаются. Брыкалась она отчаянно, поднималась, снова соскальзывала на стеклянный пол своей клетки. Конечно, лучше бы Поттс, со своим росточком, шла впереди. Мы поставили эту клетку на пол, рядом с папоротником, и крыса юркнула в свою трубу. Поттс подняла проволочную крышку, разравняла рукой опилки, потом пошла к себе и снова возникла с ведерком сухого корма и мешком для мусора, набитым опять же опилками. Пыталась мне деньги всучить. Я уклонилась и, рассыпаясь в благодарностях, она ушла. Я втащила мешок и ведро на кухню. Крыса вылезла из своей трубы, теперь стоит на задних лапах, передними опирается о стекло, смотрит на меня. Такая пятнистая крыса, черная с белым. У Поттс, за те десять лет, что она живет подо мной, перебывало несколько крыс разных тонов и оттенков, причем ни одной веселой или обаятельной, все, на мой взгляд, довольно отвратные, особенно их ноги, они всегда розовые и всегда напоминают, жуть такая, крохотные человечьи ручки, ручки крохотных человечков. Все они всегда умирали года через два, и были горючие слезы, а через пару дней новая крыса.