bannerbanner
Парижские мальчики в сталинской Москве
Парижские мальчики в сталинской Москве

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Здесь надо сказать несколько слов о незаурядной семье Клепининых-Сеземанов. Мать Дмитрия и Алексея Сеземанов Антонина (Нина) Николаевна Насонова – дочь профессора, затем академика Николая Викторовича Насонова. Долгое время существовала красивая семейная легенда, по которой мать Дмитрия, беременная им на девятом месяце, бежала из советского Петрограда в Финляндию по льду Финского залива. Но недавно внучки Нины Николаевны Марина Мошанская (Сеземан) и Наталья Сеземан провели собственное исследование. Из документов Центрального архива ФСБ, прежде всего из личного дела их отца Алексея Сеземана, старшего брата Дмитрия, стало ясно, что реальность была несколько иной. Первый муж Нины Николаевны, известный философ, профессор Василий Эмильевич Сеземан еще до революции был гражданином Великого княжества Финляндского. После женитьбы гражданство должна была получить и жена. Когда Финляндия стала независимым государством, Сеземаны автоматически получили гражданство Финляндской республики, и осенью 1921-го Сеземан с женой уехали из голодного Петрограда в Финляндию. Сохранилась фотография, где молодая, красивая и в то время беременная Дмитрием Нина Николаевна стоит рядом с маленьким Алексеем. Подпись – 1922 год. Это январь, а Дмитрий родится в начале февраля. Перед нами явно не беженка, а цветущая, вполне благополучная женщина. В карантине, куда помещали всех русских беженцев, не делая исключения для генералов и бывших фрейлин, Нина не побывала.

В Финляндии супруги не остались, а уже в 1922-м переехали в Берлин, который был тогда настоящей столицей русской эмиграции. Вскоре они разойдутся. Профессор Сеземан получит приглашение читать лекции (на немецком) в университете Каунаса, куда и переедет. Он решит навсегда связать свою жизнь с Литвой, своей новой родиной. Выучит литовский настолько, что сможет не только читать лекции по-литовски, но и писать статьи, монографии и переводить Аристотеля на литовский язык. Нина уедет в Швейцарию, а затем во Францию, где выйдет замуж за бывшего белого офицера Николая Клепинина. Но Василий Эмильевич[15] не забудет свою первую семью, будет навещать Алексея и Дмитрия.

Нина Николаевна была художницей, еще до революции брала уроки у Петрова-Водкина, а в Париже писала иконы. В православном храме Трех Святителей на rue Pètel и сейчас, говорят, есть четыре иконы ее работы. Брат Николая Клепинина Дмитрий окончил в Париже знаменитый Свято-Сергиевский богословский институт, где преподавали выдающиеся русские философы, православные богословы, историки церкви и историки культуры: Сергий Булгаков, Георгий Флоровский, Георгий Федотов, Борис Вышеславцев, Владимир Ильин, Владимир Вейдле, Василий Зеньковский, Антон Карташев. Со временем Дмитрий Клепинин станет священником.[16] Николай в двадцатые годы занимался церковной историей и даже написал работу об Александре Невском. Но религиозность не спасла Николая и Нину от увлечения большевизмом.

Дмитрий Сеземан писал про “авантюристические черты” и “бурный, едва ли не испанский темперамент” своей матери. Три ее брата стали известными учеными. Их жизнь была интересной, насыщенной, творческой. Но женщине в те времена общество предоставляло слишком мало возможностей для самореализации. Предполагалось, что долг ее – быть только женой и матерью. А вот спецслужбы предложили умной и энергичной Нине Николаевне интересную работу, полную риска и приключений.

Темные месяцы

В исторической науке есть такой термин – “Темные века”. Они были в истории Западной Европы, в истории Византии, в истории древней Эллады. Темными их назвали от того, что мы немногое о них знаем: слишком мало следов осталось, особенно письменных. Скажем, основными письменными источниками по древнегреческим Темным векам до сих пор остаются “Илиада” и “Одиссея”.

Термин “Темные века” оказался настолько удачным, что у историков его позаимствовали даже физики-космологи. Их “века” тянутся сотни миллионов лет. Позаимствуем и мы этот термин, хотя темными будут у нас не века, а только месяцы.

Жизнь семьи в Болшево хорошо исследована литературоведами, биографами Цветаевой. Главным источником для них стали мемуары выживших обитателей болшевской дачи и гостей, что приезжали в Болшево. Но мемуаристы писали прежде всего о Цветаевой. Мур и Митя оставались героями второго плана. Поэтому об их жизни известно немного.

Правда, уже летом 1939 года Мур вел свой дневник, но его конфискуют при аресте Ариадны Эфрон. Вряд ли дневник четырнадцатилетнего мальчика представляет такую уж государственную тайну, что его нельзя ни опубликовать, ни хотя бы показать исследователям в архиве. Скорее всего, дневник безвозвратно утрачен. Потерян или уничтожен, как неценный для “органов” документ.

Эфронов было четверо, Клепининых-Сеземанов – семеро: Нина Николаевна с Николаем Андреевичем, трое детей Нины Николаевны – младшая дочь Софья, Дмитрий и старший сын Алексей; с февраля 1939-го в Болшево жила и жена Алексея, девятнадцатилетняя Ирина Горошевская с маленьким (родился 22 января 1939 года) сыном Николкой.

Правда, Ариадна Эфрон часто оставалась ночевать в Москве. Николай и Нина уезжали на день в Москву. В Москве работал и Алексей.

В Болшево регулярно гостила Эмилия Литауэр, подруга Нины Николаевны и соратница Сергея Яковлевича еще по евразийскому движению. Дмитрий Сеземан пишет, что это была “маленькая, хрупкая женщина, вся сотканная из пролетарского интернационализма и еврейской скорби”6263. Такой же постоянной гостьей была загадочная Лидия Бродская, гимназическая подруга Нины Николаевны.64 Вместе с Алей на дачу часто приезжал преуспевающий московский журналист-международник Самуил Гуревич (Муля).

К населению дачи надо бы прибавить и зверей. Жив был еще белый глухонемой бульдог Билька, привезенный Клепиниными из Парижа. Аля подобрала котят, которые будут жить при болшевской даче, Цветаева называет их просто “кошками”. Был еще рыжий кот, который прыгал в колыбель к Николке.65

“В двух наших семьях параллельно как бы существовало два мира. <…>…Мир взрослых, полный страха, тревоги, напряженности и попытки скрыть его. И мир детей, обо всех этих страхах понятия не имевших”66, – вспоминала Софья Львова.

Взрослые жили в ожидании несчастья, беды, катастрофы. Умная Нина Николаевна давно всё поняла. Она называла болшевскую дачу “домом предварительного заключения”. Дмитрий вспоминал, что его мать “едва ли не с первого дня возвращения на родину” пребывала в состоянии “подавленного ожидания конца”67.

Сергей Яковлевич тоже был подавлен. Мужественный боец, энергичный и толковый разведчик превратился в “растерянного пожилого человека”. Он любил возиться с детьми, играл с ними, благо времени было более чем достаточно. Сергей Яковлевич нигде официально не работал, а деньги от государства получал. Но он болел. Прикроватный столик был уставлен лекарствами. Цветаева писала: “Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха”.68 Тут, видимо, не о страхе болезни речь. Дмитрий Сеземан вспоминал, как “из Сережиной комнаты из-за деревянной перегородки вдруг слышались громкие, отчаянные рыдания, и мама бросалась Сережу успокаивать”.69

Едва ли не все, кто видел Цветаеву в Болшево, пишут о ее раздражительности, нервности: “…вспыхивала из-за мелочей” и даже “без видимого повода”. “Мой любимый неласковый подросток – кот”, – писала Цветаева о Муре. Но со стороны казалось, что неласкова с ним сама Цветаева: “Однажды после стычки (с матерью. – С.Б.) Мур чуть не убежал под электричку”70. Мите Цветаева запомнилась “неприятным человеком в общежитии, труднопереносимым”.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ИРИНЫ ГОРОШЕВСКОЙ: Марину Ивановну многое раздражало. <…> Я несла мимо ее комнаты кастрюльку с кашей для моего ребенка. Ручка у кастрюльки вывернулась, и каша разлилась. Марина Ивановна выскочила и бурчала ужасно, мол, нести нужно более аккуратно.71

Настроение “детей”, к которым причисляли девятнадцатилетнюю Ирину, 22-летнего Алексея и 26-летнюю Ариадну, было совсем другим. По крайней мере внешне. “Мы целый день играли в прятки, старались загнать Митю на крышу. Однажды, несмотря на его слабые легкие, закрыли Митю в погребе, захлопнули крышку и танцевали на ней. <…> Играя в прятки, я залезла в собачью будку. И т. к. я после родов поправилась, то не смогла из нее вылезти. Так и ползала с будкой на спине”72, – вспоминала Ирина Горошевская. Муж Ирины, журналист-международник, сотрудник престижного издания “Ревю де Моску”, играл в эти игры вместе с женой, братом и, видимо, со сводной сестрой и с Муром. Неудивительно, что Дмитрию Сеземану жизнь в Болшево казалась приятной.

Не меньше радовалась жизни и Аля. У нее в разгаре был роман с Мулей Гуревичем, красивым, умным, ироничным мужчиной. Он был журналистом-международником, причем высокого полета. В 1937-м он заведовал редакцией журнала “За рубежом”, а еще прежде был заместителем знаменитого Михаила Кольцова в “Жургазе”, объединявшем несколько десятков изданий. Незадолго до ареста Кольцова Гуревич потерял работу и был исключен из партии, но остался на свободе. Со временем он восстановится в партии и вернется на престижную, высокооплачиваемую работу. Полгода спустя Мур напишет о нем так: “…друг интимный Али, моей сестры, исключительный человек. <…> Муля работает с утра… до утра, страшно мало спит, бегает по издательствам и редакциям, всех знает, о всём имеет определенное мнение; он исключительно активный человек – «советский делец». Он трезв, имеет много здравого смысла, солидно умен и очень честен; знает английский язык, был в Америке, служил в Военно-морском флоте. Муля исключительно работоспособен; нрав у него веселый, но, когда речь идет о деле, он становится серьезным и сосредоточенным. Он очень ловок и производит впечатление человека абсолютно всезнающего и почти всемогущего”.73

Аля не сомневалась, что Муля любит ее, и смотрела на этого блестящего советского дельца как на мужа. Не будущего, а уже настоящего, хотя тот еще не развелся (и не разведется) со своей женой Александрой Левинсон (Шуреттой). Летом 1939-го Аля была столь жизнерадостной, что Марина Ивановна усомнилась в ее искренности: “Энигматическая Аля, ее накладное веселье”.74

Как будто чужд этому веселью – подлинному ли, накладному ли – был сам Георгий. Он приехал в СССР к преуспевающему отцу, который “в чести” на своей любимой родине. А вместо этого Мур увидел “шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшево. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно”75. Отношения с Клепиниными у Мура предстают не такими уж дружескими. На даче “сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади”. Отец был “законспирирован”, мать почти не выезжала из Болшево, но ее отношения с Муром натянутые: “…я – один с Митькой”, – пишет Мур об этом времени.

Смертники

Когда Мур думал, будто его отец на родине “в чести”, он почти не заблуждался. По словам Лидии Бродской, Сергея Эфрона и чету Клепининых в СССР встретили “с большим почетом”76. Первый год своей советской жизни Сергей Яковлевич провел в хороших ведомственных санаториях, а ведомство у него было могущественным и богатым. В Одессе Эфрон принимал морские и хвойные ванны, в Кисловодске – ванны минеральные, пил целебный нарзан. Он мог не заботиться ни о куске хлеба, ни о крыше над головой.

По словам Дмитрия Сеземана, из всех обитателей болшевской дачи работала одна Аля. Работал еще Алексей, но он чаще жил в Москве, в Болшево только приезжал.

Остальные не работали. При этом обитатели болшевской дачи ни в чем не нуждались. За жилье не платили. Продукты привозили из Москвы. Цветаева писала о тортах и ананасах. В материальном отношении это были, очевидно, лучшие месяцы в СССР. Относительное благополучие Эфронов и Клепининых вполне понятно. Советские разведчики жили в условиях привилегированных, но и цена этого благополучия была высокой.

Разведчик, секретный агент, сотрудник спецслужб всегда были профессиями опасными. А в 1939 году это были просто смертники. Эпоха Большого террора заканчивалась грандиозной чисткой в НКВД. В 1937–1938-м две трети высшего руководства НКВД были старыми чекистами, что работали еще при Дзержинском и Менжинском. Они сделали свое дело и теперь уходили в небытие. Из 37 комиссаров госбезопасности первого, второго и третьего ранга до 1941 года дожили двое. Оба генеральных комиссара государственной безопасности, то есть оба чекистских маршала, Ягода и Ежов, были расстреляны.

Вместе с начальником нередко ликвидировали и его заместителей, подчиненных. Назначенному 25 ноября 1938 года на пост наркома внутренних дел Лаврентию Павловичу Берии не нужны был соратники Ежова и Ягоды.

“Чистили”, то есть увольняли, арестовывали, уничтожали людей чуждого социального происхождения. Истребляли чекистов с сомнительным политическим прошлым. До 31 % руководителей НКВД составляли бывшие эсеры, боротьбисты[17]*, анархисты (включая махновцев) и даже белогвардейцы. И вот настал последний час для таких людей, как бывший махновец Лев Задов, как бывшие белогвардейцы Клепинин и Эфрон.

Непосредственные начальники Эфрона и Клепининых, Слуцкий и Шпигельглас, погибли раньше своих подчиненных. Абрам Ааронович Слуцкий, соратник легендарного чекиста Артура Артузова (разработчика операции “Трест”), казался непотопляемым. Даже после ареста и расстрела Артузова Слуцкий сохранил пост начальника Иностранного отдела ГУГБ НКВД. Ему приписывается множество удачных операций. Промышленный шпионаж, позволивший развернуть в СССР производство шарикоподшипников. Вербовка агентуры в британском МИДе, военной разведке и контрразведке (“Кембриджская пятерка”). Похищение генерала Миллера и еще много разных подвигов.

Но 17 февраля 1938 года Слуцкого вызвали в кабинет к Михаилу Петровичу Фриновскому, первому заместителю Ежова. Там ему набросили на лицо маску с хлороформом, как в свое время генералу Миллеру. Но, в отличие от Миллера, Слуцкого убили сразу: сделали смертельную инъекцию. По официальной версии, Абрам Ааронович скоропостижно скончался от сердечного приступа. Его заместитель Сергей Шпигельглас был арестован осенью 1938 года и расстрелян в январе 1941-го.

Эфрон и Клепинины были обречены и как бывшие белогвардейцы, и как лица непролетарского происхождения, проникшие в органы госбезопасности, и как люди Слуцкого и Шпигельгласа.

По словам Софьи Львовой (Клепининой), в Болшево все взрослые “были (я теперь это точно знаю) готовы разделить судьбу” тех, кого она называет “ни в чем не повинными людьми” или повинными “в чрезмерной любви к Родине”. Ареста “ждали каждую ночь, хотя днем старались делать вид, что всё в жизни идет, как надо”.

Фраза о “ни в чем не повинных” все-таки требует пояснения. В те годы погибли сотни тысяч ни в чем не повинных людей. Но можно ли считать “ни в чем не повинными” чекистов, пусть даже из Иностранного отдела? Вопрос трудный. “На протяжении всех лет своей разведывательной работы отец пользовался доверием и уважением своего руководства, как за границей, так и в СССР. Но с приходом Берии в органы НКВД отношение к отцу и к приехавшим с ним товарищам резко изменилось”7778. Слова Ариадны Эфрон правдивы и точны, вот только вдумаемся в них: “доверие и уважение своего руководства”. Руководство – это ведь Ягода и Ежов, Слуцкий и Шпигельглас.

Перемена участи

У Сергея Эфрона была надежда, что его и Клепининых перебросят на работу в Китай, хотя непонятно, чем бы эти русские европейцы, пусть и называвшие себя недавно “евразийцами”, могли помочь в делах японских, китайских, монгольских. В Азии уже шла настоящая война. В разгаре бои на Халхин-Голе. Но в этой войне Эфрону участвовать не придется. В ночь на 27 августа арестовали Алю.

Несколько раньше арестовали Павла Николаевича Толстого, еще одного “парижского мальчика” и бывшего евразийца, что вернулся в СССР еще в 1933-м. Мур был хорошо знаком с ним еще в Париже и считал “Павлика” человеком “аморальным, блестящим, беспринципным”. Павлик дал показания на Ариадну Эфрон. Алю и арестованную с ней Эмилию Литауэр принуждали дать показания на Сергея Яковлевича. Какие методы допроса применяли к Эмилии Литауэр, мы можем только предполагать – от нее не останется тюремных воспоминаний. В июле 1941-го ее расстреляют как “шпионку” и “контрреволюционерку”. Аля выживет и расскажет потом, как ее пытали бессонницей, избивали резиновыми дубинками (их называли “дамскими вопросниками”), запирали раздетой в холодном боксе и даже имитировали расстрел.79 Силы человеческие не безграничны. Ариадна Сергеевна “призналась”, что “с декабря месяца 1936 г.” стала “агентом французской разведки, от которой имела задание вести в СССР шпионскую работу…”80 Но Аля следователей не очень интересовала. Важнее было получить показания на ее отца. И ее заставили подписать и это чудовищное признание: “Не желая скрывать чего-либо от следствия, должна сообщить о том, что мой отец Эфрон Сергей Яковлевич, так же как и я, является агентом французской разведки…”81

Мы можем только предполагать, о чем думал Мур после ареста Али – все полтора месяца, пока рядом с ним еще был отец.

В 1939 году вышла повесть Аркадия Гайдара “Судьба барабанщика”. Ее ни Мур, ни Цветаева, конечно, не читали, они не интересовались новинками “Детгиза”. А между тем в этой повести (единственной на всю подцензурную советскую литературу) были переданы те настроения, те чувства, что могли быть близки Муру. Только события “Судьбы барабанщика” начинаются весной, а трагедия семьи Эфронов развернулась осенью.

“…Тревога – неясная, непонятная – прочно поселилась с той поры в нашей квартире. То она возникала вместе с неожиданным телефонным звонком, то стучалась в дверь по ночам под видом почтальона или случайно запоздавшего гостя, то пряталась в уголках глаз вернувшегося с работы отца.

И я эту тревогу видел и чувствовал, но мне говорили, что ничего нет, что просто отец устал. А вот придет весна, и мы все втроем поедем на Кавказ – на курорт.

Пришла наконец весна, и отца моего отдали под суд”.82

10 октября Сергея Яковлевича арестовали. А еще через месяц, в ночь с 6 на 7 ноября, будут арестованы Николай Андреевич Клепинин (в Болшево), Нина Николаевна и Алексей Сеземан (в Москве).

Митя не сразу узнал о событиях, что навсегда изменили его судьбу.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДМИТРИЯ СЕЗЕМАНА: Настоящее мое погружение в советскую жизнь началось в тот ноябрьский день тридцать девятого года, когда ко мне, в Московский Туберкулезный Институт, пришел мой дядюшка Арсений Николаевич и сообщил, что <…> арестованы моя мать, отчим, брат Алексей, Сережа Эфрон, Аля. До этого, в течение целых двух лет <…> я жил как бы под стеклянным колпаком…83

Правда, между арестом Али и арестом Клепининых прошло больше двух месяцев. Дмитрия в больнице, конечно же, навещали. Как раз за несколько дней до ареста приходила Нина Николаевна. “Ее сопровождал высокий, красивый, голубоглазый викинг, ее старинный петербургский друг, Александр Васильевич Болдырев[18], филолог-античник, профессор университета”. Она сказала загадочную фразу, смысл которой Дмитрий понял не сразу: “Вот, если что-нибудь паче чаяния со мной произойдет, Александр Васильевич всегда будет тут. <…>…Не знал я, что тот викинг несет прямую ответственность за появление мое на свет Божий. Я ведь вырос в семье, где культивировалась душевная деликатность, и потому до двадцати лет дожил, ничего не зная об этих генетических перипетиях”.8485

После ареста Алексея Сеземана его жена Ирина, оставив ребенка на попечение подруги, поехала в Болшево. Там она надеялась застать Клепининых. Был очень холодный, промозглый ноябрьский день. На даче было пусто. Тишину нарушал только звук металлических гимнастических колец, которые Сергей Яковлевич повесил между двумя соснами еще летом, – делал гимнастику и пытался приучить неспортивного Мура к физкультуре. Теперь стук этих колец испугал Ирину. Она подошла ко входу с той стороны, где жили Клепинины, – ей никто не открывал. Ирина постучалась к Эфронам: “И вдруг открылась дверь и вышла Марина Ивановна Цветаева. Она была то ли в накинутом на плечи пальто, то ли в чем-то еще, и у нее были очень растрепанные волосы из-за ветра. На меня она произвела впечатление пушкинского Мельника”.

– Вы знаете, что сегодня ночью арестовали Алешу? – спросила Ирина.

Цветаева перекрестила ее: “Ирина, Бог с тобой. Здесь сегодня ночью арестовали Николая Андреевича. <…> Иди и не входи сюда”.86

Жить в этом проклятом месте Цветаева не могла. 10 ноября 1939 года она заперла дачу на ключ и вместе с Муром уехала в Москву, к сестре Сергея Яковлевича Елизавете Эфрон (Лиле), в ее маленькую квартиру в Мерзляковском переулке.

Очевидно, с этим бегством из Болшево была связана и гибель кошек, о которых Цветаева несколько раз упоминает в своих письмах. Отчего погибли кошки, неясно. Возможно, от холода и голода. Их стало некому кормить. Сама Цветаева пишет, что кошки погибли последними.

Пройдет девять месяцев, а Цветаева будет вспоминать о болшевской даче всё с тем же ужасом, какой увидела на ее лице Ирина.

ИЗ ПИСЬМА МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ К ЕЛИЗАВЕТЕ ЭФРОН, АВГУСТ 1940 ГОДА: …загород, вообще, гроб. Я боюсь (здесь и ниже курсив Цветаевой. – С.Б.) загорода, его стеклянных террас, черных ночей, слепых домов, это – смерть…87

Русская зима

В декабре 1939-го Цветаева и Мур, благодаря хлопотам Бориса Пастернака, получили новое жилье. Правда, временное и не бесплатное. И даже не в Москве, а в подмосковном поселке Голицыно, где располагался небольшой Дом творчества для писателей. В Дом творчества приходили обедать, а жили в избушке, снимали там комнату за 250 рублей в месяц. Станция Голицыно расположена очень далеко от Болшево. Это совсем другая железнодорожная линия. Она ведет от Белорусского вокзала на запад, в сторону Смоленска. Здесь, среди подмосковных сосен, Мур встретит свою первую русскую зиму.

Даже в наши дни московская зима заметно отличается от парижской. А во второй половине 1930-х зимы стояли столь морозные, что их с трудом переносили даже москвичи. “Дикий мороз – тридцать два по Цельсию”88, – записывает Елена Сергеевна Булгакова 4 января 1935 года. В декабре 1938-го улицы казались вымершими, “адовая холодина”89, – комментирует Елена Сергеевна. Зимы 1939–1940-го и 1940–1941-го оказались еще холоднее. Декабрь 1939-го был довольно теплым, зато в январе и феврале ночные морозы достигали –40. Погибали, не выдержав мороза, теплолюбивые вязы, ясени и яблони: “…зима была лютая”, – писала Марина Цветаева Але.

17 января 1940-го был самый холодный день в Москве за весь XX век: –42,2. 16 и 18 января – не побитые до сих пор рекорды: –41. Прибавьте к этому сильный холодный ветер и обильные снегопады, которые часто случались той зимой. Московские трамваи оставались в депо: их лобовые стекла покрыл густой слой льда. С путей не успевали убрать снег. Февральские снегопады и двух-трехдневные метели парализовали трамвайное движение.

ИЗ ПИСЬМА МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ К ЛЮДМИЛЕ ВЕПРИЦКОЙ, 9 ЯНВАРЯ 1940 ГОДА: …в столовой, по утрам, 4 гр<адуса>, за окном – 40. Все с жадностью хватаются за чай и с нежностью обнимают подстаканники.90

“Те зимы были еще очень холодные и снежные”91, – вспоминала Лилианна Лунгина, тоже недавняя парижанка. Но она жила в столице, в новом и сравнительно благоустроенном доме, приехала еще в 1934-м и уже привыкла к русскому климату. Она каталась на коньках в парке Горького, ходила на лыжах. Ей даже нравился особый звук, от которого по утрам просыпались москвичи: “…дворники кололи лед. Это, может быть, главный звук моего московского детства. <…> Это был звук еще патриархальной Москвы”. Лед не складывали в огромные снежно-ледяные сугробы, как это делают и теперь во многих российских городах, и не вывозили за город в кузовах грузовых машин. Сколотый лед на санках увозили во дворы, где стояли специальные котлы – топить лед. И без всякой техники улицы “были чистые, убранные”92.

Но в подмосковном Голицыно зима переносилась иначе: “Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиваньем в нем льда, бесконечными черными ночами, вечными болезнями сына и вечными ночными страхами. Я всю зиму не спала, каждые полчаса думая (надеясь!), что уже утро. <…> Эта зима осталась у меня в памяти как полярная ночь”93, – писала Марина Цветаева крупному литературному функционеру и влиятельному прозаику-орденоносцу Петру Павленко.

А ведь Цветаева родилась в Москве. Каково же было парижанину Муру? Парижская зима “не что иное, как мокрая осень”94, – писал Николай Васильевич Гоголь за сто лет до Мура. “В Париже так называемая зима. Французы относятся к ней очень серьезно: зажигают жаровни и обогревают даже улицы…”95 – век спустя после Гоголя писал насмешливый Илья Ильф.

Гайто Газданов прожил в Париже намного дольше и знал город лучше русских путешественников. К тому же он описывал именно тот Париж тридцатых годов XX века, который хорошо знал Мур. Серые, теплые дождливые дни, холодный ветер, “ледяные дожди со снегом”. Зимние ночи “с особенным парижским холодным туманом, в котором призрачно возникали мутные световые пятна фонарей”.96 Об этих парижских туманах, иногда почему-то зеленых, иногда желтых и даже розовых, рассказывал Ильф своей жене.97

На страницу:
3 из 5