bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Ну, идемте, идемте же.

«Подождите одно мгновенье! Я вижу захватывающую суматоху на ипподроме; что за причина ее, скажите, умоляю вас?»

Вон там? О, ровно ничего! Благородные и свободные граждане Эпидафны, будучи, как они заявляют, весьма удовлетворены правоверностью, мужеством и божественностью своего царя, и, кроме того, будучи очевидцами его недавнего сверхчеловеческого проворства, полагают, что они исполняют лишь свой долг, возлагая на его чело (в добавление к поэтическому венцу) венок победы в беге – венок, который, очевидно, он должен получить на празднестве ближайшей Олимпиады и который поэтому они вручают ему заранее.

1833

Знаменитость

Я великий человек (точнее, был великим человеком), хотя я не автор писем Юниуса и не Железная Маска: мое имя, если не ошибаюсь, Роберт Джонс, а родился я где-то в городе Ври Больше.

Появившись на свет Божий, я первым делом схватил себя за нос обеими руками. Моя матушка, увидев это, объявила, что я гений; мой отец прослезился от радости и подарил мне курс носологии. Я изучил его прежде, чем надел штаны.

Я рано почувствовал призвание к науке и скоро сообразил, что если только у человека имеется достаточно солидный нос, то, следуя его указаниям, нетрудно достигнуть славы. Но я не ограничивался теорией. Каждое утро я давал себе два щелчка по носу и пропускал рюмок шесть горячительного.

Когда я вырос, мой отец пригласил меня однажды в свой кабинет.

– Сын мой, – сказал он, – какая цель твоего существования?

– Отец мой, – отвечал я, – изучение носологии.

– А что такое носология, Роберт? – спросил он.

– Сэр, – отвечал я, – это наука о носах.

– А можешь ты объяснить мне, – продолжал отец, – что такое нос?

– Нос, отец мой, – ответил я с увлечением, – весьма различно определяется различными авторами. (Тут я посмотрел на часы.) Теперь полдень или около того; до полуночи я успею изложить вам все мнения по этому вопросу. Начнем с Бартолина; по его определению, нос – это та выпуклость, тот желвак, тот нарост, тот…

– Будет, Роберт, – перебил добрый старик. – Я поражен твоими громадными знаниями, ей-Богу, поражен. (Тут он зажмурился и приложил руку к сердцу.) Поди ко мне! (Тут он взял меня за руку.) Твое воспитание можно считать законченным, пора тебе встать на ноги, и самое лучшее, если ты последуешь за своим носом – итак… (Отец спустил меня с лестницы и вытолкал за дверь.) Итак, убирайся вон из моего дома, и да благословит тебя Бог.

Чувствуя в себе божественное предопределение, я посчитал это происшествие скорее благоприятным, чем плачевным. Я намеревался исполнить отеческое наставление. Я решил последовать за своим носом. Я тут же дал ему два-три щелчка, а затем написал памфлет о носологии.

Весь наш народ Ври Больше пришел в волнение.

– Изумительный гений! – сказал Quarterly.

– Превосходный физиолог! – сказал Westminster.

– Тонкий ум! – сказал Foreign.

– Прекрасный писатель! – сказал Edinburgh.

– Глубокий мыслитель! – сказал Dublin.

– Великий человек! – сказал Bentley.

– Божественный дух! – сказал Frazer.

– Из наших! – сказал Blackwood[17].

– Кто бы это мог быть? – сказала миссис Синий Чулок.

– Кто бы это мог быть? – сказала толстая мисс Синий Чулок.

– Кто бы это мог быть? – сказала тоненькая мисс Синий Чулок.

Но я знать не хотел этих господ – я прямо направился в мастерскую художника.

Герцогиня Ах-Боже-Мой позировала, маркиз Так-И-Так держал ее пуделя, граф И-То-И-Се подносил ей флакончик с солью, а его королевское высочество Не-Тронь-Меня прислонился к спинке ее стула.

Я подошел к художнику и вздернул нос.

– О, какая прелесть! – вздохнула ее светлость.

– О Господи! – прошептал маркиз.

– О, безобразие! – простонал граф.

– О, чудовище! – проворчал его королевское высочество.

– Сколько вы за него возьмете? – спросил художник.

– За его нос! – воскликнула ее светлость.

– Тысячу фунтов, – сказал я, садясь.

– Тысячу фунтов! – повторил художник задумчиво.

– Тысячу фунтов! – подтвердил я.

– С ручательством? – спросил он, поворачивая нос к свету.

– Да, – отвечал я, высморкавшись.

– Это настоящий оригинал? – спросил художник, почтительно прикасаясь к моему носу.

– Хе! – отвечал я, скрутив нос набок.

– Не было ни одного снимка? – продолжал художник, рассматривая его в лупу.

– Ни одного, – отвечал я, задрав нос еще выше.

– Удивительно! – воскликнул он, пораженный изяществом этого маневра.

– Тысячу фунтов! – сказал я.

– Тысячу фунтов? – сказал он.

– Именно! – сказал я.

– Тысячу фунтов! – сказал он.

– Ни более, ни менее! – сказал я.

– Вы их получите! – сказал он. – Хороший экземпляр.

И тут же выдал мне чек и срисовал мой нос. Я нанял квартиру на Джермен-стрит и послал ее величеству девяносто девятое издание «Носологии» с портретом обонятельного органа. Повеса принц Уэльский пригласил меня на обед. Мы собрались – все львы, все recherches[18].

Был тут современный Платоник. Он цитировал Порфирия, Ямвлиха, Плотина, Прокла, Гиерокла, Максима Тирского и Сирийского.

Был тут сторонник идеи человеческого прогресса. Он цитировал Тюрго, Прайса, Пристлея, Кондорсе, Сталь и «Честолюбивого студента со слабым здоровьем».

Был тут сэр Положительный Парадокс. Он объявил, что все дураки были философами и все философы – дураками.

Был тут Эстетикус Этике. Он говорил об огне, единстве и атомах; о двойственной и предсуществовавшей душе; о сродстве и разъединении; о первичном уме и гомеомерии.

Был тут Теологос Теолог. Он толковал о Евсевии и Арии; о ересях и Никейском соборе; о пюзеизме и субстанциализме; о гомузиос и гомойузиос.

Был тут Фрикасе из Rocher de Cancale[19]. Он рассказывал о цветной капусте с соусом veloute; о телятине á la St. Menehoult; о маринаде a la St. Florentin; об апельсинном желе en mozai’ques.

Был тут Бибулюс О’Полштоф. Он распространялся о Латуре и Маркобруниен, о Мюссе и Шамбертене, о Ришбур и Сен-Жорж, о Гобрионе, Лионвилле и Медоке, о Бараке и Преньяке, о Грав, о Сотерне, о Лафите, о С-т Перэ. Он покачивал головой, смакуя кло де-вужо, и отличал с закрытыми глазами херес от амонтильядо.

Был тут синьор Тинтонтинтино из Флоренции. Он рассуждал о Чимабуэ, Арпино, Карпаччио и Аргостино, о сумрачном тоне Караваджо, о грации Альбано, о колорите Тициана, о женщинах Рубенса и о шалостях Яна Стина.

Был тут ректор местного университета. Он высказал мнение, будто луна называлась Бендис во Фракии, Бубастис в Египте, Дианой в Риме и Артемидой в Греции.

Был тут турецкий паша из Стамбула. Он не мог себе представить ангелов иначе, как в виде лошадей, петухов и быков, и полагал, что на шестом небе есть некто с семью тысячами голов; земля покоится на корове небесно-голубого цвета с бесчисленными рогами.

Был тут Дельфинус Полиглот. Он рассказал нам, какая судьба постигла восемьдесят три потерянные трагедии Эсхила; пятьдесят четыре речи Исея; триста девяносто один спич Лизия; сто восемьдесят трактатов Теофраста; восемь книг о конических сeчениях Аполлония; гимны и дифирамбы Пиндара и сорок пять трагедий Гомера Младшего.

Был тут Фердинанд Фиц-Фоссилиус Полевой Шпат. Он сообщил нам об огненно-жидком ядре и третичной формации; газообразном, жидком и твердом; о кварце и мергеле; о шифере и шерле; о гипсе и трапе; об извести и тальке; о порфире и мелафире; о слюдяном сланце и пуддинговом камне; о цианите и лепидолите; о гематите и тремолите; об антимонии и халцедоне; о марганце и обо всем остальном.

Был тут я. Я говорил о себе – о себе, о себе, о себе, – о носологии, о моем памфлете и о себе. Я задрал нос кверху и говорил о себе.

– Поразительно умный человек! – сказал принц.

– Удивительно! – подхватили гости.

А на другое утро ее светлость Ах-Боже-Мой явилась ко мне с визитом.

– Будете вы у Альмака, милое создание? – сказала она, ущипнув меня за подбородок.

– Честное слово, – сказал я.

– С носом? – спросила она.

– Непременно, – отвечал я.

– Так вот карточка, жизнь моя. Могу я сказать, что вы будете?

– Дорогая герцогиня, с радостью.

– Э, нет! Лучше с носом.

– И его захвачу, радость моя, – сказал я, повел им туда-сюда и очутился у Альмака.

Комнаты были битком набиты.

– Он идет! – крикнул кто-то на лестнице.

– Он идет! – крикнул другой.

– Он идет! – крикнул третий.

– Он пришел! – воскликнула графиня. – Он пришел, мой ненаглядный!

И, схватив меня крепко обеими руками, она трижды чмокнула меня в нос.

Это вызвало сенсацию.

– Diavolo[20]! – воскликнул граф Каприкорнутти.

– Dios guarda[21]! – проворчал дон Стилетто.

– Mille tonnerres[22]! – крикнул принц де-Гренуйль.

– Tousand Teufel![23]– пробурчал электор Блудденнуфф.

Этого я не мог вынести. Я рассердился. Я обратился к Блудденнуффу:

– Милостивый государь! – сказал я. – Вы павиан!

– Милостивый государь! – возразил он после некоторого размышления. – Dormer und Blitzen[24]!

Больше ничего не требовалось. Мы обменялись карточками. На другое утро я отстрелил ему нос, а затем отправился к своим друзьям.

– Bete[25]! – сказал первый.

– Дурак! – сказал второй.

– Олух! – сказал третий.

– Осел! – сказал четвертый.

– Простофиля! – сказал пятый.

– Болван! – сказал шестой.

– Убирайся! – сказал седьмой.

Я огорчился и пошел к отцу.

– Отец, – сказал я, – какая цель моего существования?

– Сын мой, – отвечал он, – изучение носологии, как и раньше; но, попав электору в нос, ты промахнулся. Конечно, у тебя прекрасный нос, но у Блудденнуффа теперь совсем нет носа. Ты провалился, а он стал героем дня. Бесспорно, знаменитость льва пропорциональна длине его носа, но Бог мой! Возможно ли соперничать с львом совершенно безносым?

1835

Свидание

Подожди меня там! Я встречусь с тобой в этой мрачной долине.

Эпитафия на смерть жены Генри Кинга, епископа Чичестерского

Злополучный и загадочный человек! Ослепленный блеском собственного воображения и сгоревший в огне своей страстной юности! Снова твой образ встает в мечтах моих! Снова я вижу тебя – не таким, – о, не таким, каким витаешь ты ныне в холодной долине теней, а каким ты бы должен был быть, коротая жизнь в роскошных грезах в этом городе смутных призраков, в твоей родной Венеции – счастливом Элизиуме моря, – чьи дворцы с глубокой и скорбной думой смотрятся широкими окнами в безмолвные таинственные воды. Да! Повторяю – каким ты бы должен был быть. Конечно, есть иные миры, кроме нашего, – иные мысли, кроме мыслей толпы, – иные доводы, кроме доводов софиста. Кто же решится призвать тебя к ответу? Кто осудит часы твоих грез и назовет бесплодной тратой жизни занятия, в которых только прорывался избыток твоей неукротимой воли?

Это было в Венеции, под аркой Ponte dei Sospiri[26], – я в третий или четвертый раз встретил здесь того, о ком говорю. Смутно припоминаются мне обстоятельства нашей встречи. Но помню я – ах! могу ли забыть? – глубокую полночь, мост Вздохов, красоту женщины и Гений Романа, носившийся над узким каналом.

Была необыкновенно темная ночь. Большие часы на Пиацце пробили пять часов итальянского вечера. Сад Кампанильи опустел и затих, почти все огни в старом Дворце Дожей погасли. Я возвращался домой с Пиацетты по Большому каналу. Но когда моя гондола поравнялась с устьем канала Св. Марка – дикий, истерический, протяжный женский вопль внезапно раздался среди ночной тишины. Пораженный этим криком, я вскочил, а гондольер выронил свое единственное весло, и так как найти его было невозможно в этой непроглядной тьме, то мы оказались во власти течения, которое в этом месте направляется из Большого канала в Малый. Подобно огромному черному коршуну, мы тихонько скользили к мосту Вздохов, когда тысяча огней, загоревшихся в окнах и на лестницах Дворца Дожей, внезапно превратили эту угрюмую ночь в багровый неестественный день.

Ребенок, выскользнув из рук матери, упал из верхнего окна высокого здания в глубокий и мутный канал. Спокойные воды безмолвно сомкнулись над своей жертвой, и, хотя ни одной гондолы, кроме моей, не было поблизости, много смелых пловцов уже разыскивали на поверхности канала сокровище, которое – увы! – можно было найти только в пучине вод. На черных мраморных плитах у входа во дворец стояла фигура, которую никто, однажды видевший ее, не мог бы забыть. То была маркиза Афродита – кумир Венеции, – воплощенное веселье, – красавица красавиц, – молодая жена старого интригана Ментони и мать прекрасного ребенка, первого и единственного, который теперь в глубине мрачных вод с тоской вспоминал о ласках матери и тщетно пытался произнести ее имя.

Она стояла одна. Маленькие, босые, серебристые ножки ее блестели на черном мраморе. Волосы, которые она еще не успела освободить на ночь от бальных украшений, обвивали ее классическую головку, как завитки молодых гиацинтов. Белоснежное покрывало из легкой, прозрачной ткани, по-видимому, составляло ее единственную одежду; но знойный, тяжелый, летний воздух был спокоен, и ни единое движение тела, подобного статуе, не шевелило складок этого легкого, как пар, платья, падавших вокруг нее, как тяжелые мраморные одежды вокруг Ниобы. И – странное дело! – огромные, сияющие глаза ее не были обращены вниз, к могиле, поглотившей ее лучезарнейшую надежду, – они устремились в совершенно другом направлении. Я думаю, что тюрьма Старой Республики – величественнейшее здание Венеции; но как могла эта женщина смотреть на нее так пристально, когда ее родное дитя задыхалось внизу, под ногами ее? Та темная мрачная ниша против окон комнаты – что могло быть в ее тенях, в ее архитектуре, в ее обвитых плюшем тяжелых карнизах, – чего маркиза ди Ментони не видала уже тысячи раз? Нелепость! Кто не знает, что в такие минуты глаза, как разбитое зеркало, умножают отражения скорби своей и видят в бесчисленных отдаленных пунктах горе, которое здесь, под рукой?

На много ступеней выше маркизы, под аркой водопровода, виднелась сатироподобная фигура самого Ментони. Он бренчал на гитаре, когда случилось это происшествие, и казался до смерти ennuye[27], указывая в промежутках игры, где искать ребенка. Ошеломленный, испуганный, я не мог пошевелиться и, вероятно, показался взволнованной толпе зловещим призраком, когда, бледный и неподвижный, плыл на нее в своей траурной гондоле.

Все усилия оставались тщетными. Уже большинство самых сильных пловцов прекратило поиски, покоряясь угрюмому року. Казалось, уже мало надежды остается для ребенка (во сколько же меньше для матери!), как вдруг из темной ниши, о которой я упоминал, выступила в полосу света фигура, закутанная в плащ, на мгновение остановилась на краю высокого спуска и ринулась в канал. Минуту спустя он стоял на мраморных плитах перед маркизой с ребенком – еще живым и не потерявшим сознания – на руках. Промокший плащ свалился к ногам его и обнаружил перед взорами изумленных зрителей изящную фигуру юноши, чье имя гремело тогда в Европе.

Ни слова не вымолвил спаситель. Но маркиза! Вот она схватит ребенка, прижмет его к сердцу, обовьет его милое тело и покроет его бесчисленными поцелуями. Увы! Другие руки приняли ребенка – другие руки подняли и унесли, незамеченного матерью, во дворец. А маркиза? Ее губы, ее прекрасные губы дрожали; слезы стояли в глазах ее, глазах, к которым можно применить слова Плиния о листьях аканфа – «нежные и почти жидкие». Да! слезы стояли в ее глазах и вот – женщина очнулась, и статуя ожила. Бледное мраморное лицо, выпуклость мраморной груди, даже чистый мрамор ног залились волной румянца неудержимого; и легкая дрожь поколебала ее нежные формы, как тихий ветерок Неаполя пышную серебристую лилию в траве.

Почему бы могла она покраснеть? На этот вопрос нет ответа. Неужели потому, что в ужасе и тревоге материнского сердца она забыла надеть туфли на свои крошечные ножки, накинуть покрывало на свои венецианские плечи? Какой еще причиной возможно объяснить этот румянец? Блеск этих испуганных глаз? Необычайное волнение трепещущей груди? Судорожное стискивание дрожащей руки? Руки, которая случайно опустилась на руки незнакомца, когда Ментони ушел во дворец? Какой же другой причиной можно объяснить тихий, необычайно тихий звук непонятных слов, с которыми она торопливо обратилась к нему на прощанье? «Ты победил, – сказала она (если только не обманул меня ропот вод), – ты победил – через час после восхода солнца мы встретимся!»

* * *

Смятение прекратилось, огни во дворце угасли, а незнакомец, которого я узнал теперь, еще стоял на ступенях. Он дрожал от неизъяснимого волнения, глаза его искали гондолу. Я предложил ему свою, он вежливо принял предложение. Доставши весло у шлюза, мы отправились к его квартире. Он быстро овладел собою и вспоминал о нашем прежнем мимолетном знакомстве в очень сердечных выражениях.

Есть вещи, относительно которых я люблю быть точным. К числу их принадлежит личность незнакомца – буду называть его этим именем. Росту он был скорее ниже, чем выше среднего, хотя в минуты страстного волнения его тело положительно расширялось и не подходило под мое определение. Легкая, почти хрупкая фигура его обещала скорее энергию, какую он проявил у моста Вздохов, чем геркулесовскую силу, образчики которой, однако, он, как известно было, не раз проявлял без всякого усилия в более опасных случаях. Божественный рот и подбородок, удивительные, дикие, большие, влажные глаза, оттенок которых менялся от чистого карего до блестящего черного цвета, густые вьющиеся черные волосы, из-под которых сверкал ослепительно белый лоб необычайной ширины, – такова его наружность. Такого классически правильного лица я не видывал, – разве только на изваяниях императора Коммода. Тем не менее наружность его была из тех, какие каждому случалось встречать хоть раз в жизни и затем уже не видеть более. Она не отличалась каким-либо особенным, преобладающим, бьющим в глаза выражением, которое врезается в память; увидев это лицо, вы тотчас забывали о нем, но, и забыв, не могли отделаться от смутного неотвязного желания восстановить его в своей памяти. Нельзя сказать, чтобы игра страстей не отражалась в каждую данную минуту в зеркале этого лица; но, подобно зеркалу, оно не сохраняло никаких следов исчезнувшей страсти. Расставаясь со мной в эту ночь, он просил меня, по-видимому очень настойчиво, зайти к нему завтра утром пораньше. Исполняя эту просьбу, я вскоре после восхода солнца уже стоял перед его палаццо – одним из тех угрюмых, но сказочных и пышных зданий, которые возвышаются над водами Большого канала по соседству с Риальто. Меня провели по широкой, витой, мозаичной лестнице в приемную, изумительная роскошь которой ослепила и ошеломила меня.

Я знал, что мой знакомый богат. О его состоянии ходили слухи, которые я считал смешным преувеличением. Но, глядя на его палаццо, я не мог поверить, чтобы у кого-либо из подданных в Европе нашлось достаточно средств на царское великолепие, которое сияло и блистало кругом.

Хотя солнце уже взошло, но комната была ярко освещена. По этому обстоятельству, равно как и по утомленному виду моего друга, я заключил, что в эту ночь он не ложился. В архитектуре и обстановке комнаты заметно было стремление ослепить и поразить. Владелец, очевидно, не заботился о вкусе в художественном смысле слова, ни о сохранении национального стиля. Взоры переходили с предмета на предмет, не задерживаясь ни на чем – ни на grotesques[28] греческих живописцев, ни на скульптурах лучших итальянских времен, ни на тяжелых изваяниях запустевшего Египта. Роскошные завесы слегка дрожали от звуков тихой невидимой музыки. Голова кружилась от смеси разнообразных благоуханий, поднимавшихся из странных витых курильниц, вместе с мерцающими трепетными языками изумрудного и лилового пламени. Лучи восходящего солнца озаряли эту сцену сквозь окна, состоявшие из цельных малиновых стекол. Отражаясь бесчисленными струями от завес, падавших с высоты карнизов, точно потоки расплавленного серебра, волны естественного света сливались с искусственным и ложились дрожащими полосами на пышный, золотистый ковер.

– Ха! ха! ха!.. Ха! ха! ха! – засмеялся хозяин, знаком приглашая меня садиться и бросаясь на оттоманку. – Я вижу, – прибавил он, заметив, что я смущен этим странным приемом, – я вижу, что вас поражает мое помещение… мои статуи… мои картины… моя прихотливость в архитектуре и обстановке!.. Вас опьяняет роскошь моя. Но простите, дорогой мой (тут он заговорил самым сердечным голосом), простите мне этот безжалостный смех. Ваше изумление было так непомерно. Кроме того, бывают вещи до того смешные, что человек должен смеяться или умереть. Умереть, смеясь, – вот славнейшая смерть. Сэр Томас Мор… прекрасный человек был сэр Томас Мор… сэр Томас Мор, если помните, умер, смеясь. И в «Absurdities»[29] Равизиуса Текстора приведен длинный список лиц, кончивших такой же славной смертью. Знаете, – продолжал он задумчиво, – в Спарте (нынешняя Палеохори), в Спарте, на запад от цитадели, в груде едва видных развалин, есть камень в роде подножия, на котором до сих пор можно разобрать буквы Л, А, З, М. Без сомнения, это остаток слова ГЕЛАЗМА[30]. Теперь известно, что в Спарте были тысячи храмов и жертвенников самых разнообразных божеств! Как странно, что храм Смеха пережил все остальные! Однако в настоящую минуту, – при этих словах движение и голос его странно изменились, – я не имею права забавляться на ваш счет. Европа не в силах произвести что-либо прекраснее моего царственного кабинета. Остальные комнаты совсем не таковы – те просто верх модного безвкусия. Это получше моды – не правда ли? Но стоит показать эту обстановку, чтобы она произвела фурор, то есть среди тех, кто может устроить такую же ценой всего своего состояния. За единственным исключением, вы единственный человек, кроме меня и моего valet[31], посвященный в тайны этого царского чертога, с тех самых пор, как он устроен.

Я поклонился в знак признательности, так как подавляющее впечатление великолепия, благоуханий, музыки и неожиданная странность приема и манер хозяина помешали мне выразить мое мнение в виде какой-нибудь любезности.

– Вот, – продолжал он, вставая, опираясь на мою руку и обводя меня вокруг комнаты, – вот картины от Греков до Чимабуэ и от Чимабуэ до наших дней. Как видите, многие из них выбраны без справок с мнениями эстетики. Вот несколько chefs-d’oeuvres[32] неведомых талантов, вот неоконченные рисунки людей, прославленных в свое время, чьи имена проницательность академиков предоставила безвестности и мне. Что вы скажете, – прибавил он, внезапно обернувшись ко мне, – что вы скажете об этой Мадонне?

– Это настоящий Гвидо, – отвечал я со свойственным мне энтузиазмом, так как давно уже обратил внимание на чудную картину. – Настоящий Гвидо! Как могли вы достать ее? Бесспорно, она то же в живописи, что Венера в скульптуре.

– А! – сказал он задумчиво. – Венера, прекрасная Венера? Венера Медицейская? Она в уменьшенном виде и с золотистыми волосами. Часть левой руки (здесь голос его понизился до того, что стал едва внятным), и вся правая реставрированы, и в кокетливом движении правой руки – квинтэссенция жеманства. Аполлон тоже копия – в этом не может быть сомнения, – я, слепой глупец, не могу оценить хваленого вдохновения Аполлона. Я предпочитаю – что делать? – предпочитаю Антиноя. Кто это – Сократ, кажется, – заметил, что скульптор находит свое изваяние в глыбе мрамора. В таком случае Микель Анджело только повторил чужие слова, сказав:

Non ha l’ottimo artista aloun concetto

Che un marmo solo in se non circonscriva[33].

Замечено или следует заметить, что манеры истинного джентльмена всегда отличаются от манер вульгарных людей, хотя не сразу можно определить, в чем заключается различие. Находя, что это замечание вполне прилагается к внешности моего незнакомца, я почувствовал в это достопамятное утро, что замечание еще более подходит к его моральному темпераменту и характеру. Я не могу определить духовную черту, так резко отличавшую его от прочих людей, иначе как назвав ее привычкой к упорному и сосредоточенному мышлению, сопровождавшему далее его обыденные действия, вторгавшемуся в шутки его и переплетавшемуся с порывами веселья – как те змеи, что расползаются из глаз смеющихся масок на карнизах Персеполиса.

Я не мог не заметить, однако, в быстром разговоре его, то шутливом, то торжественном, какой-то внутренней дрожи, нервного волнения в речах и поступках, беспокойного возбуждения, которое осталось для меня совершенно непонятным и по временам тревожило меня. Нередко остановившись в середине фразы и, очевидно, позабыв ее начало, он прислушивался с глубоким вниманием, точно ожидал какого-нибудь посетителя, или внимал звукам, раздававшимся только в его воображении.

На страницу:
3 из 4