Полная версия
Железный доктор
– Вы хорошо сделали, что прибавили это словцо: по-видимому. Да, я далеко еще не уверена, напрасно ли…
Она многозначительно посмотрела на меня такими широко раскрывшимися, золотисто-черными и смеющимися глазами, что, признаюсь, их огонь, казалось, пробежал по всем моим нервам; затем, не помню каким образом, ее рука очутилась в моей.
– Как бы ни было, доктор, я вижу, что вы один из тех редких людей, по отношению к которым можно рекомендовать полную откровенность. Да, вы правы: любовь к жизни и свободе – сильнейшие чувства в человеке, и этим, я полагаю, все сказано. Что ж дальше, однако же… не могу же я возненавидеть детей моего мужа потому только, что они налагают на меня известные обязанности и стесняют мою свободу, и, подобно Медее…
Это слово было произнесено шепотом со странным выражением в глазах, так что мне почувствовалось, что с глубины их на меня смотрит зарождающееся преступление. Меня охватило непонятное, но приятное волнение и чувство удивительной близости к этой женщине. Над нами, так сказать, уже витало преступление, и это чувствовалось нами обоими. Оно смотрело из глаз, носилось в наших умах и вместе с чувством обоюдного влечения обоих нас как-то опьяняло.
– Княгиня, вы ошибаетесь: Медея была матерью погибших детей, но вы связаны с этими больными калеками совершенно механически.
– Тише, доктор, – прошептала она испуганно, – Бога ради, оставьте эти ужасы. Да к тому же, слышите ли, это шаги моего мужа. Предупреждаю, он страшно ревнив, как Отелло. Я утешаю себя только тем, что в моем лице он ни в каком случае не найдет Дездемоны и не задушит меня, как ее – ее мавр. Все-таки отойдите… или нет, позвольте… поздно.
В самом деле, из маленькой двери вышел князь и, увидев нас вдвоем, с видом изумления расставил руки в обе стороны, в то время как гримасы в его лице явно говорили, насколько ему это приятно.
– Вот и прекрасно. Ты уже познакомилась с нашим доктором, душенька. Прекрасно. А знаешь ли, Тамарочка, пойди-ка к нашему сыну… Доктор, вы, конечно, останетесь у нас обедать, я вас не пущу… моя дочь без ума от вас… Ах да, моя Тамара, дочь тебя зовет, выйди-ка…
Он остановился, почувствовал, что запутался в своих словах, и, полураскрыв рот, стал смотреть в лицо своей жены.
Последняя презрительно прищурилась и насмешливо проговорила:
– К кому же мне идти? К твоему сыну, или к дочери, или к обоим вместе, или ни к тому, ни к другому? Я избираю последнее.
Она круто повернулась и начала сходить с террасы в сад.
– Чудесная женщина моя жена, и как любит моих бедных больных… Моя верная… Пенелопа…
Он странно рассмеялся, точно радуясь своему собственному сравнению своей жены с Пенелопой. – Но представьте, она пользуется чудесным здоровьем и цветет, как роза, не нуждаясь в ваших услугах, любезный доктор…
Я сделал холодное лицо и, бесцеремонно прервав его, повел речь о его больных. Я довольно долго распространялся о состоянии их здоровья и закончил свои слова заявлением, что его сына я буду лечить электричеством, дочь – железом. Старик был очень доволен и сейчас же распорядился послать в город за аппаратом и лекарствами.
Я провел в его доме ночь, на другой день я не уехал по разным причинам, на третий тоже. Я оставался под разными предлогами, чему тайно способствовала хозяйка дома, действуя в этом направлении на мужа. За это время я довольно близко сошелся с княжной Ниной, но беседовать с ее прелестной мачехой мне мешал старый сатир – ее муж.
В отместку за это она ловко устраивала мимолетные встречи со мной, но, кроме того, мы вели разговор без слов, одними глазами. Только в последние часы моего пребывания в доме нам удалось остаться вдвоем в маленькой комнате.
Мы сидели рядом на диване и тихо разговаривали. Странный характер имел этот разговор. Ни один из нас не упомянул ни одного слова, после которого возможно было бы сказать: однако это есть умысел на убийство больного под видом его излечения, – но мы прекрасно понимали друг друга. Недосказанные слова договаривались из глубины наших глаз с самым выразительным красноречием, тонкими улыбками, змеившимися на губах, и отражались в душе увлекательной прелестью взаимного согласия на грехопадение, дополнялись пожатием рук и из кончиков пальцев одного пробегали по нервам другого, вместе с чувством опьяняющего сладострастия, совершенно как звуки по струнам какой-нибудь арфы, по которым ударяют пальцы музыканта. Удивительный все-таки инструмент этот двуногий царь земли – человек с его струнами-нервами, по которым дьявол и ангел попеременно отыгрывают свой репертуар бесконечного разнообразия, от сатанинского хохота до самых торжественных аккордов плачущей души, с его мозгом, в котором, как в волшебном фонаре, отражаются картины мира, занимая и пленяя его «я». Не менее удивителен и я, доктор Кандинский, самая сложная органическая машина, по моему беспристрастному мнению о себе, но, увы, машина – не более.
Сидя рядом с самой очаровательной из всех дочерей Евы и обдавая жар всех своих ощущений холодом иронии и самоанализа – занятие чрезвычайно полезное в смысле познания самого себя, – я смотрел на нее, испытывая род какого-то сладостного головокружения, точно нас что-то уносило под нашептывание самых необузданных речей. Меня вполне можно понять, если только можно представить себе ее чудное лицо, озаренное блеском ее смеющихся глаз, в которых сверкали золотистые искорки, электрически отражаясь во мне, ее заразительно-увлекательный смех на розовых губах, от которых, казалось, исходил жар страсти. Я, однако же, вовсе не считал себя побежденным обаянием этой женщины, а совсем наоборот – обдумывал план победить ее. Я был сдержан, минутами резок и, коварно заставив ее разговориться, в свою очередь дал ей понять, что роль медика допускает всевозможные способы лечения и что в искусственном поддержании жизни калек нет ровно ничего гуманного.
– Знаете, княгиня, – говорил я ей, – в сущности, нет ни малейшего резона поддерживать подгнивающий худосочный организм, в котором бьется опечаленная грустная душа. Страдающий субъект с прекращением жизни только выигрывает в смысле уничтожения страданий. Человеколюбие должно заключаться только в одном: в уменьшении страданий на земле. Поддерживая слабые существования, мы достигаем как раз обратного – увеличения страданий. Люди, одержимые слабостью, называемой любовью к ближнему, обладают родом слепоты: они не хотят видеть, что, спасая несчастных, они обрекают их на мучения; жестокие умы часто видят дальше: отсекая голову, они уничтожают боль. Я допускаю мысль, что какой-нибудь Каракалла, бросавший тысячи людей в Тибр и на съедение зверям, уменьшил сумму страданий на земле, а Людовик Святой – увеличил. Кроме того, он вызвал чувство проникновения жалостью – оно мучительно. Стоит только подумать обо всем этом хорошенько, чтобы сердце превратилось в камень. Не удивляйтесь, княгиня Тамара Георгиевна, если я кажусь вам злым.
– Доктор, вы мой добрый гений, я знаю, что вы свято исполните обязанность медика в отношении бедных детей моего доброго старого мужа: они будут здоровы.
Все это она проговорила с особенным выражением лица: оно светилось насмешкой, губы смеялись и в глазках еще ярче засверкали искорки.
Я склонился к ее уху и прошептал:
– Ваш муж с его детьми и ваша личная свобода и возможность наслаждения – условия несовместимые. Княгиня, вы, конечно, понимаете, насколько затруднительно в этом случае положение доктора.
– Вам надо только приучить себя к мысли, что у вас один пациент – я, – проговорила она шепотом, склонившись ко мне на плечо.
Я взял ее за руки и строго посмотрел ей в лицо:
– Знаете, княгиня, такая близость с такой роскошной женщиной, как вы, может возмутить холодное спокойствие медика, и он может подвергнуться модной болезни сердца – любви.
– Что ж такое, влюбитесь, доктор, эта болезнь не смертельна, – воскликнула она с громким хохотом и вдруг, положив руки на мои плечи, начала выразительно смотреть на меня.
– Если бы я вам сказал, что вас люблю, вы поверили бы мне?
– Почему же нет? Говорят, это чувство очень своеобразно, и к тому же любовь смиренная нисколько не может нарушить моего покоя, другое дело вулканическая и пылкая, но против нее у меня имеется крепкий оплот в лице моего мужа.
– Этот оплот – груду старых костей – можно столкнуть одним движением…
Я проговорил это с неожиданной для нее пылкостью и, взяв ее руки, привлек к себе… На минуту она замерла в моих объятиях и, как бы нечаянно ответив на мой поцелуй тихим движением губ, высвободилась из моих рук и отбежала:
– Доктор, теперь я вижу, что под ледяной холодностью вашей внешности скрывается огненный дух. Оригинально. К своим советам попробовать влюбиться в меня я буду относиться осторожнее. – И, глядя на меня пламенными глазами, она с тонкой улыбкой продекламировала:
Но и под снегом иногдаБежит кипучая вода.VII
На длинном мраморном столе анатомической камеры лежал труп. Это было тело грузина, который покончил с дальнейшим своим существованием посредством отравления, и мне было предложено с помощью вскрытия найти в его внутренностях присутствие яда.
Моя работа всегда сопровождалась процессом особого рода злобы во мне. На этот раз это чувство во мне явилось в сопровождении целого роя холодных мыслей, получивших почти осязательную реальность. Они кружились и вились в моей голове, подобно вещим ведьмам, умеющим только холодно смеяться. Очень может быть, что с большинством хирургов никаких подобных процессов не бывает и они выполняют свой роль автоматически, без мыслей в голове. Для них труп только труп, и ничего больше, но со мной происходило иное: глядя на холодное, отвратительное тело мертвеца, я мысленно воссоздавал всю его жизнь с его стремлениями, надеждами, верой – и откуда все бралось? Нервы, мускулы, клеточки – все это здесь, под моим скальпелем, и мне до отвращения делалось ясным, что человек – машина, только машина, и больше ничего. Вот он предо мной, весь этот дивный аппарат, с своими тончайшими струнами, разносящими мелодию сердца к другому аппарату – мозгу, где миллионы других тончайших струн результатом своих движений порождают весь океан человеческой мысли. В конце концов, все прошлое человечества, вся мировая поэзия, все светлые грезы о счастье, истине и любви… все это – порождение механического движения машины, и потому не могут быть ничем иным, как колоссальным самообманом. Мы так или иначе мыслим и чувствуем в зависимости от совершенства нашего устройства, точно так же, как различные инструменты издают те или иные звуки, смотря по искусству их мастера; порвите одну струну – и музыка получится иная, порвите струну на лире человеческой души – нерв, – и человек заговорит иначе. Прославленный Шекспир есть не более как чудесная, висевшая над миром Эолова арфа великого мастера – природы. Она прозвучала «Ромео и Джульеттой», но если бы в ней была порвана хоть одна струна, или, иначе, хоть один нерв в голове певца, то песнь получилась бы совершенно иная, могущая усладить слух разве сумасшедших. Картина, собственно, получается обидная для нашего самолюбия и вывод грустный: люди – марионетки с бесконечным количеством ниточек и штифтиков; невидимая рука нажимает на штифтик – собственные руки автомата подымаются к небесам, и он произносит: «Алла»; рука нажимает другой штифтик – марионетка извлекает меч и летит убивать врага; задвигались новые клапанчики – марионетка-ученый исписывает фолианты книг о любви к ближним, причем музыку своей арфы – души принимает за доказательство истины, бессознательно вдохновляет автоматов, называемых народами, и вот люди обнимаются в братском единодушии для того, чтобы потом, под влиянием новых впечатлений, осмеять свою чувствительность и, извлекши мечи, перебить друг друга. Так это всегда и происходило, и история есть не более как различные сцены гигантской трагикомедии мира, разыгрываемой людьми под влиянием возбуждения в их организмах тех или иных нервов. Все это, может быть, и вполне целесообразно с точки зрения физиологической, но люди напрасно упразднили владычество Сатаны над миром: он со своим штатом подвластных ему духов мог бы, по крайней мере, быть зрителем трагикомедии, разыгрываемой всеми нами, и оглушительно громко хохотать.
Ну-с, господа, вы полагаете, вероятно, что такие рассуждения – опасная крайность. Что ж, обратитесь в таком случае к вере, ведь другого выхода нет: или верить, или думать, не ставя для своих мыслей никаких преград.
Комната, в которой я находился, напоминала склеп со сводчатыми потолками и маленькими окнами. Свет висящей лампы бросал огненный круг на лежащее тело мертвеца, краснеющееся в глубоких разрезах, проходящих от груди вдоль живота. Лицо трупа, окаймленное черной бородой, было бледно-фиолетового цвета, с каемкой слюны вдоль окаменевших губ, и неприятно поражало выпученными глазами, зрачок которых, как казалось, был устремлен на меня. Я смотрел с отвращением на его внутренности, вглядываясь моментами в его глаза, и тогда меня охватывала еще большая злоба: я глубже погружал нож и резал мертвеца с методической медленностью и, должен признаться, испытывал странное удовольствие – удовольствие вампира. В моей душе было как-то торжественно-злобно, и во мне точно что-то смеялось.
Несмотря на все это, посреди моих страшных занятий в моем воображении поминутно появлялась фигура обольстительной женщины. Она смеялась и как бы говорила: видишь, как я прекрасна и как отвратителен мертвец, которого ты режешь с такой злобой. Убей моего мужа и его калек-детей, ведь человеческие существования для тебя ровно ничего не значат, ведь люди – машины, поверни штифтик – машина остановится, женись на мне – я редкая красавица, – и ты будешь очень богат.
«Поистине над такими пустяками, как смерть, не стоит ни минуты задумываться», – отвечал я самому себе в то время, как мои глаза смотрели на внутренность мертвеца и я почти физически ощущал ничтожество жизни. И чем внимательнее я всматривался в мертвеца, тем более проникался холодной иронией и умственной гордостью: я испытывал чувство человека, отстраненного от общей жизни и с презрением созерцающего верчение людей-марионеток; я знаю причину их ужаса перед актом убийства: оно порождается особым устройством мозга и нервов; порвите вот эти тоненькие нити – и всякий ужас перед громами небес пройдет. Очевидно, что в природе не существует ни зла, ни добра и никаких громов над нами нет. Аттила мог покрыть трупами пол-Европы, и в течение всего этого времени небеса безмолвствовали и фурии раскаяния не терзали его души; пьяный Пахом убил Ивана, и совесть измучила его: он умер. Я полагаю, что контраст между этими двумя людьми может заключаться только в одном – в различии их нервов, благодаря которым Аттила вдохновлялся видом крови, Пахом наоборот – она его ужасала; такая же противоположность между их нервами, как между мелодией органа и флейты. Возможен ли после этого вопрос: где истина и кто прав – Аттила или Пахом; это все равно как если бы спросить: флейта или орган? Моя гордость решительно заключается в одном: повиноваться исключительно выводам холодного ума, убивая в себе силой воли всякую чувствительность, исходящую из моей организации. Явится раскаяние, или сожаление, или чувство чести – я должен высмеять в себе все это и задушить в себе эти чувства, как Медея своих собственных детей.
Все эти рассуждения зловещими тенями кружились в моем уме, холодя мою душу. И, думая таким образом, я продолжал свою работу с острой злобой и, как мне кажется, чувством отвращения к людям. Да, я все более их начинал ненавидеть по мере того, как пропасть между мной и ими делалась все глубже. Я задавался целью расширить ее – в этом заключалась моя гордость – и играть с людьми, мучить их, наружно всегда сохраняя вид самый приличный.
«Ты, самая красивая женщина в мире – будешь моей. Я опутаю тебя цепями нашего обоюдного заговора, и ты почувствуешь мое влияние – человека с железной волей. Не веря ни во что, я признаю действительным только одно – наслаждение, и с тобой мы будем пить из этой чаши полными глотками».
При этих рассуждениях образ красивой женщины неотступно носился в моем воображении, увлекая меня от картин смерти в зеленые кущи, полные розами любви. Почему-то именно теперь мой план мне представлялся чрезвычайно удачной выдумкой, а отравление пациентов – простым актом приостановки маятника. Да, я ее опутаю моими замыслами и стану приводить их в исполнение с холодной решительностью и самой тонкой дипломатией. Теперь я вполне ясно ощущал в себе полную решительность привести в исполнение свои страшные планы. Я как бы закалялся видом смерти и процессом разрезывания мертвеца: делалось до отвращения ясным, что человек только противное соединение костей и крови – автомат, верчение которого по земле называется жизнью, но остановить это верчение может простое движение руки. В этом состоянии холодной злобы мои мысли о человеке как автомате получали удивительную рельефность. Меня охватывало желание скрытого убийства, тайного методического выполнения начертанной мной программы. В моих замыслах было что-то демонически-горделивое, смелое, оригинальное, дразнящее воображение. Читатель может мысленно добавить: отвратительное и позорное, – и я не буду спорить, кто из нас прав. Наш умственный мир, как и природа, подвергается всевозможным нарушениям обычного покоя; в нем бывают свои вихри, бури и смерчи. Попадаются люди, умственный покой которых можно сравнить с постоянным штилем на море, и к ним я не обращаюсь: они меня не поймут; но кто беспокойно думал до мучительности и озлобления, тот понимает, что мысли, высказанные мной, мучают не одного меня. Они появляются и исчезают независимо от нашей воли, то заползая в душу, как холодные змеи, то сжигая ее, как огонь. Наша виновность или невиновность здесь, как видите, ровно ни при чем, ведь иной человек безгрешен только потому, что у него вечный штиль в душе. Я уверен, что виновных совершенно не оказывается на этом свете.
Я покончил со своим мертвецом и отошел от стола. – Он отравился йодистым калием, – сказал младший врач, вышедший из другой комнаты.
– Вы сами это видите, да, йодистым калием. Составьте акт и пришлите мне подписать. Скажите, пожалуйста, кажется, вы очень не любите процесс этой работы?
– Да, признаюсь, Георгий Константинович, очень не люблю. Я только смотрю на вас и удивляюсь – у вас такое лицо, такое…
– Холодное?
– Да, если хотите…
– Я наслаждаюсь адской радостью или, пожалуй, особенным этаким сарказмом, но вы не понимаете этого чувства, моей злобы, которой я, пожалуй, и не скрываю. Представьте себе только это, и вы поймете меня: человек родится с криком и плачем от матери, которая тоже со скрежетом зубов разрешается маленьким гражданином мира. Оба голосят и этим дуэтом точно оплакивают маленького гостя мира, призванного играть дурацкую роль на сцене шутовской трагикомедии. И вот она начинается: человек растет, болеет и плачет, его мучают душевно и физически, вколачивая в него добрые начала – веру и любовь. Но природа делает свое: разжигает его кровь и ведет к порокам и разврату, преклоняя к земле, как скота: думая, что им овладел дьявол, он с недоумением апеллирует к небесам, молитвенно складывая руки. Пока он живет, миллионы бед сыпятся на его голову и фурии грызут его душу… Человек умирает, и finita глупой комедии, если не считать, впрочем, что в конце концов он может попасть к нам на анатомический стол, где над ним учинят последнее издевательство. До свидания.
Я вышел.
Солнце только начало подыматься. Я сел в фаэтон, и немного спустя лошади остановились у моей квартиры. Подымаясь по лестнице, я вспомнил, что меня ждет гостья – молоденькая имеретинка. Несколько времени назад я вылечил ее маленького брата, и она преисполнилась самой восторженной благодарностью ко мне. Я воспользовался ее настроением и устроил так, что она стала часто захаживать ко мне. Это было чудное, грациозное создание, юное и чистое, как первое дыхание весны, и дикое, как серна. Кончилось тем, что она стала робко проговариваться о любви к доброму доктору. Я ничего не имел против коротенького союза с дикой девочкой, и такова уже моя несчастная звезда, что как-то нечаянно этот цветок, возросший среди долин Рионы, очутился на моей холодной груди.
Спустя некоторое время она впала в отчаяние и своими слезами стала надоедать мне.
Я вошел в свою спальню и остановился в изумлении. Около окна, обратившись лицом к восходящему солнцу, стояла на коленях моя девочка и молилась. Светло-каштановые волосы, спутавшиеся во время ночи, падали на ее беленькие неразвившиеся плечи, не позволяя видеть ее лица. Я зашел сбоку. Ее ярко-голубые глаза, блиставшие от слез, были обращены к небу, и маленькие руки приподняты с видом очень невинным, что делало ее похожей на молящегося херувимчика. Она что-то шептала, и хотя я всего не помню, конечно, но приблизительно что-то в этом роде:
– Я великая грешница… Никто не хочет знать, как я страдаю. Открыться отцу – он убьет меня. Остаешься Ты, Господи… Но я не умею молиться… Ты так высоко живешь… Не услышишь.
«Рационально, – невольно прошло в моей голове. – Надо большой штат херувимов, чтобы принимать прошения от такого множества челобитчиков».
– Ты все можешь… Ты всесилен… Пусть мой доктор любит меня… Изменит – убей его… Тогда и я умру… Легче мне умереть, нежели видеть его с другой. – Вот как! Какая эгоистка, однако же.
С этими словами я положил руку на ее голову. Она вскинула на меня свои голубые глаза и, простерши свои детские руки, охватила ими мою шею и повисла на ней.
Я стоял неподвижно минуты две. Наконец мне это надоело.
– Скажи, пожалуйста, мой ангел – ты намерена долго висеть таким образом?
Она внимательно начала всматриваться в мое холодное лицо с таким видом, точно медленно читала свой смертный приговор.
– Ты меня больше не любишь!.. – воскликнула она с видом неподражаемого отчаяния, отбежала к стене и, прислонившись к ней спиной, закрыла лицо руками. Плечи ее нервно вздрагивали.
– Послушай меня, Джели, – начал я, медленно шагая по комнате. – Вечного в этом мире нет ничего. Маленькие радости нам даются здесь на короткое время, а на долгое – только большие страдания. Посмотри на розу: она расцвела и увяла; взгляни на Казбек: ледники его никогда не тают. Наша любовь – роза, жизнь – ледники. Ты хочешь, чтобы роза нашей любви всегда цвела – это невозможно. Я не люблю тебя больше. Цветок увял навсегда, остались ледники. Это делает так Бог, чтобы радости были коротки, а с Ним, ты знаешь, совершенно бесполезно спорить: Он сильнее меня. Не плачь, Джели.
Ее слезы превратились в рыдания. Я смотрел на нее, одновременно ощущая сожаление и досаду, так как думал в это время, что заглушить в себе всякую чувствительность, согласно начертанной программе, не так-то легко.
– Довольно, Джели, вот все, что я могу для тебя сделать. – И с этими словами я вынул из комода кипу бумажных денег и, подавая ей, сказал: – Возьми это, дитя. Вспоминай обо мне или, пожалуй, не вспоминай: это не от твоей воли зависит, как моя любовь не от моей. Возьми.
Девушка подняла на меня свои голубые глаза, в которых сверкнуло безумие. Она взяла у меня кипу ассигнаций и с отчаянным смехом, повертев их в руках, вдруг, к моему удивлению, начала рвать их в мелкие клочья. Потом она снова посмотрела на меня с презрением и яростью, стиснула свои мелкие, как жемчуг, зубы и вдруг изорванные ассигнации бросила мне в лицо:
– Бессовестный и жестокий доктор Кандинский, возьми свои деньги и отдай русской… Они берут… Прощай навсегда.
Она подбежала к двери с легкостью дикой серны и скрылась.
* * *На часах большой комнаты, где происходило чтение этих записок, пробило два.
– Довольно, господа, я не могу больше читать, липнут глаза. Надо же наконец и спать. Продолжение похождений этого печального героя мы будем узнавать постепенно. Завтра в семь часов вечера прошу быть всем в сборе, господа.
Лидия Ивановна поднялась с решительным видом.
– Позвольте, я вас задержу на две минуты, – проговорил Бриллиант. – Вы какое же из всего того вынесли впечатление?
– Отвратительное, – ответила она, рассмеявшись. – Герой этот, попросту говоря, отъявленный… негодяй. Вот увидите, скоро он начнет пожирать живьем людей, как готтентот. Знаете ли, при других условиях я никогда не поверила бы, что среди медиков могут появляться такие господа. Он сам так себя обрисовал и отравился… приходится верить.
– Вы не правы, Лидия Ивановна. Негодяйство этого доктора в высшей степени интересно: оно психологически вытекает из брожения его мыслей. Между человеком, который и не может быть никем иным, как мерзавцем, и таким, который сделался таким вследствие умственного извращения и невозможности примирить противоречия жизни, целая бездна. Человека делает интересным исключительно процесс борьбы в области его ума и духа, в силу которого в конце концов он приближается к ангелу или черту. Иначе это тигр или овца, и для нас то и другое неинтересно.