Полная версия
В погоне за счастьем
На этом я нажала отбой.
Ну да, я перегнула палку. Но… назойливость этой женщины… И откуда, черт возьми, ей известно о размолвке с Чарли?
Я вышла из ресторана, еще не остыв от ярости. Остаток дня я решила провести в кино. Я двинулась на 72-ю улицу и убила два часа в кинотеатре, где крутили какой-то боевик. Межгалактические террористы атаковали американский шаттл и порешили весь экипаж – за исключением качка-астронавта, который, естественно, сокрушил всех злодеев и в одиночку привел поврежденный шаттл на землю, приземлившись на вершину скалы Маунт-Рашмор. Уже через десять минут этой белиберды я задалась вопросом, какого черта я вообще притащилась в кинотеатр. И тут же ответила себе: потому что сегодня явно не мой день.
Домой я вернулась уже ближе к шести. К счастью, Константин сменился, и вместо него на вахте был ночной консьерж Тедди, славный малый.
– Для вас пакет, мисс Малоун, – сказал он, вручая мне пухлый манильский конверт.
– Когда это пришло? – спросила я.
– С полчаса назад. Доставили нарочным.
Я мысленно застонала.
– Старушка в такси? – спросила я.
– Как вы догадались?
– Тебе лучше не знать.
Я поблагодарила Тедди и поднялась к себе. Сняла пальто. Села за обеденный стол. Вскрыла конверт. Просунула руку и достала открытку. Та же самая серо-голубая почтовая бумага. О господи, все сначала…
346 Вест 77-я улица
Кв. 2В
Нью-Йорк, Нью-Йорк 10024
(212) 555.0745
Дорогая Кейт!
Я все-таки думаю, что тебе стоит позвонить мне.
Сара.
Я снова полезла в конверт. И достала оттуда большую прямоугольную книгу. При ближайшем рассмотрении это оказался фотоальбом. Я открыла его и уставилась на черно-белые детские фотографии, аккуратно разложенные под прозрачной бумагой. Фотографии были явно из пятидесятых – поскольку новорожденный младенец спал в огромной старомодной коляске, которые были популярны в то время. Я перевернула страницу. Здесь ребенок уже был на руках у отца – настоящего отца из далеких пятидесятых, в пиджаке из ткани в «елочку», репсовом галстуке, с короткой стрижкой и крупными белыми зубами. Отец определенно был из тех, кто восемью годами ранее громил врага в Германии.
Как мой отец.
Я снова вгляделась в снимки. И мне вдруг стало не по себе.
Это был мой отец.
И у него на руках была я.
Я перевернула страницу. Там на фотографиях была я в возрасте двух, трех, пяти лет. Вот мой первый день в школе. А вот я уже в когорте «Брауни», в коричневой форме. Вот снимки, сделанные в пору моего пребывания в скаутах. И фотографии, на которых мы с Чарли позируем у входа в Рокфеллеровский центр, это примерно в 1963 году. Не тот ли это был день, когда Мег и мама привели нас на рождественское шоу в мюзик-холл «Радио Сити»?
Я принялась лихорадочно листать страницы. Я на сцене школьного театра в Бреарли. Я в летнем лагере в Мэне. Я в танце. Я на Тоддс Пойнт Бич в Коннектикуте, во время летних каникул. Я с Мег на выпускном вечере в старшей школе.
Передо мной была история моей жизни в фотографиях – включая учебу в колледже, мою свадьбу, рождение Этана. Последние страницы альбома были заняты газетными вырезками. Здесь были заметки, которые я писала для стенгазеты колледжа Смита. Вырезки из той же газеты с моей фотографией на сцене студенческого театра (в пьесе «Убийство в соборе»). Подборка моих слоганов для рекламных кампаний. Было даже объявление, напечатанное в «Нью-Йорк таймс», о моей свадьбе с Мэттом. И такое же объявление о рождении Этана…
Я продолжала бешено листать страницы. Когда добралась до предпоследней, у меня уже голова шла кругом. Я перевернула последнюю страницу. И вот оно…
Нет, в это невозможно было поверить.
Там была вырезка из школьной газеты «Алан-Стивенсон» с фотографией Этана в спортивной форме, когда он бежал кросс на соревнованиях прошлой весной.
Я захлопнула альбом. Сунула его под мышку. Схватила пальто. Выбежала за дверь. Бросилась к лифту, спустилась на первый этаж, пронеслась мимо консьержа и уже в следующее мгновение сидела в такси. Я назвала водителю адрес: «Вест, семьдесят седьмая улица».
4
Она жила в особняке с облицовкой из коричневого песчаника, типичном для городской застройки прошлого века. Я расплатилась с таксистом и бросилась вверх по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. Ее имя значилось на нижней клавише домофона. Я нажала ее и удерживала секунд десять. Потом в микрофоне раздался ее голос.
– Да? – осторожно произнесла она.
– Это Кейт Малоун. Откройте мне.
Последовала короткая пауза, и она впустила меня в дом.
Ее квартира находилась на первом этаже. Она уже стояла в дверях, поджидая меня. На ней были серые фланелевые брюки и серая водолазка, выгодно подчеркивающая ее длинную изящную шею. Седые волосы аккуратно зачесаны в тугой пучок. При ближайшем рассмотрении ее кожа оказалась еще более сияющей и гладкой – и лишь мелкие «гусиные лапки» вокруг глаз намекали на ее истинный возраст. У нее была идеальная осанка, прекрасно дополняющая ее благородный облик и стать. Взгляд, как всегда, был ясным – и глаза сияли радостью от встречи со мной… Во мне шевельнулось недоброе предчувствие.
– Как вы посмели, – сказала я, потрясая фотоальбомом.
– Добрый день, Кейт, – невозмутимо произнесла она. – Я рада, что ты пришла.
– Кто вы, черт возьми? И что все это значит? – Я вновь затрясла фотоальбомом, как вещественным доказательством в зале суда.
– Почему бы тебе не зайти в квартиру?
– Я не хочу к вам заходить, – произнесла я, пожалуй, чересчур громко. Она по-прежнему была спокойна.
– Но мы же не можем разговаривать здесь, – сказала она. – Прошу тебя…
Она жестом пригласила меня переступить порог. После недолгих колебаний я сказала:
– Только не думайте, что я задержусь надолго…
– Вот и хорошо, – ответила она.
Я проследовала за ней. Мы оказались в небольшой прихожей. Одну стену целиком занимали книжные полки, заставленные томами в твердом переплете. Рядом стоял гардероб. Она открыла его и спросила:
– Можно твое пальто?
Я передала ей пальто. Пока она вешала его, я отвернулась и вдруг почувствовала, что мне нечем дышать. Потому что на противоположной стене были развешаны фотографии в рамках, и на них были я и мой отец. Здесь был и тот самый портрет отца в армейской форме. И увеличенный снимок, где отец держит на руках меня, новорожденную. Моя фотография времен учебы в колледже и фотография, где я держу за руку годовалого Этана. Были две черно-белые фотографии отца вместе с молодой Сарой Смайт. На одной из них, «домашней», отец обнимал ее у рождественской елки. На другой фотографии пара была запечатлена у входа в Мраморный мемориал Линкольна в Вашингтоне. Судя по качеству этих фотографий и стилю одежды, можно было предположить, что они сделаны в начале пятидесятых. Я обернулась и широко раскрытыми глазами уставилась на Сару Смайт.
– Я не понимаю… – пробормотала я.
– Меня это не удивляет.
– Вы должны дать какие-то объяснения, – сказала я, вдруг разозлившись.
– Да, – тихо произнесла она. – Непременно.
Она тронула меня за локоть, увлекая в гостиную.
– Садись. Кофе? Чай? Или что-нибудь покрепче?
– Покрепче, – ответила я.
– Красное вино? Бурбон? Ликер «Харви Бристол»? Боюсь, что больше мне нечего предложить.
– Бурбон.
– Со льдом? С водой?
– Чистый.
Она позволила себе легкую улыбку.
– Вся в отца, – сказала она.
Она жестом указала мне на громоздкое кресло. Оно было обито рыжевато-коричневой тканью. Так же, как и большой диван. Между ними стоял современный шведский журнальный столик, на котором аккуратными стопками были разложены альбомы по искусству и серьезная периодика («Нью-Йоркер», «Харперз», «Атлантик Мансли», «Нью-Йорк ревью оф букс»). Гостиная была маленькая, но в ней царил идеальный порядок. Выскобленный деревянный пол, белые стены, книжные полки, солидная коллекция дисков с классической музыкой, большое окно, выходящее на южную сторону, с видом на патио в заднем дворе. На выходе из комнаты имелся альков, где был оборудован домашний мини-офис – изящный письменный стол, на нем компьютер и факс, пачка бумаги. Напротив алькова была спальня с огромной кроватью (выцветшая деревянная спинка, стеганое покрывало в старомодном американском стиле), строгий деревянный комод. Обстановка спальни, как и всей квартиры, говорила о хорошем вкусе и элегантности хозяйки. Было совершенно очевидно, что Сара Смайт отказывалась уступать старости и уж точно не хотела прожить остаток жизни в ветхости и убожестве. Дом был отражением ее внутреннего благородства и достоинства.
Сара вышла из кухни с подносом в руках. На подносе были бутылка бурбона «Хайрам Уокер», бутылка ликера «Бристол», бокал для шерри, стакан под виски. Она поставила все это на журнальный столик, наполнила бокалы.
– «Хайрам Уокер» был любимым бурбоном твоего отца, – сказала она. – Лично я терпеть его не могла. Виски я пила лет до семидесяти, а потом организм распорядился по-своему. Теперь мне остается довольствоваться скучными женскими напитками вроде шерри. Твое здоровье.
Она подняла свой бокал. Я не ответила на ее тост. Молча и залпом опрокинула виски. Оно обожгло горло, но сняло тревогу, которая все никак меня не отпускала. И опять легкая улыбка пробежала по губам Сары Смайт.
– Твой отец тоже так пил – когда нервничал.
– Яблоко от яблони… – сказала я, показывая на бутылку.
– Пожалуйста, наливай еще, – сказала она. Я налила себе виски, но на этот раз лишь пригубила. Сара Смайт устроилась на диване, положила свою ладонь на мою руку.
– Я хочу попросить прощения за те крайние меры, к которым мне пришлось прибегнуть, чтобы вытащить тебя ко мне. Я знаю, ты, должно быть, считаешь меня надоедливой старухой, но…
Я резко отдернула руку:
– Я только хочу выяснить одну вещь, мисс Смайт…
– Сара, пожалуйста.
– Нет. Никаких фамильярностей. Мы не подруги. Мы даже не знакомые…
– Кейт, я знаю тебя всю жизнь.
– Откуда? Откуда вы меня знаете? И какого черта вы начали беспокоить меня после смерти моей матери?
Я швырнула на стол фотоальбом, раскрыла его на последней странице.
– Еще мне хотелось бы знать, откуда у вас это? – Я ткнула в вырезку из школьной газеты с фотографией Этана.
– У меня оформлена подписка на эту газету.
– Что?
– Точно так же я подписывалась на газету колледжа Смита, когда ты там училась.
– Вы сумасшедшая…
– Позволь, я объясню…
– С чего вдруг вы нами так интересуетесь? Судя по фотоальбому, который был состряпан явно не вчера, вы следили за нами все эти годы. И откуда у вас старые фотографии моего отца?
Она в упор посмотрела на меня. И сказала:
– Твой отец был любовью всей моей жизни.
Часть вторая. Сара
1
Что первое всплывает в памяти, когда я думаю о нем? Взгляд. Беглый взгляд через плечо, которым он окинул битком набитую, в клубах дыма, комнату. Он стоял у стены: в руке наполненный стакан, в зубах сигарета. Уже потом он признался мне, что чувствовал себя не в своей тарелке и выискивал в толпе того парня, что притащил его в эту компанию. Ему на глаза случайно попалась я. Наши взгляды встретились. Всего лишь на мгновение. Или на два. Он смотрел на меня. Я смотрела на него. Он улыбнулся. Я улыбнулась в ответ. Он отвернулся, продолжая искать своего приятеля. И больше ничего не было. Лишь один короткий взгляд.
Вот уже пятьдесят пять лет минуло, но я могу воспроизвести это мгновение в мельчайших подробностях. Я до сих пор вижу его глаза – светло-голубые, ясные, слегка усталые. Его рыжеватые волосы, коротко подстриженные машинкой. Армейскую форму цвета хаки, которая безупречно сидела на его долговязой фигуре. И он выглядел таким молодым (собственно, ничего удивительного, ведь в ту пору ему было чуть за двадцать). Таким невинным. Таким спокойно-задумчивым. Таким красивым. И, черт возьми, таким ирландцем.
Взгляд – это ведь такая эфемерность, не правда ли? Всего лишь мимика. Ничего не значащая. И вот что мне до сих пор не дает покоя: как это возможно, чтобы такая мимолетность перевернула твою жизнь? Каждый день мы встречаемся глазами со множеством людей – в метро или автобусе, в супермаркете, на улице. Вот кто-то идет тебе навстречу, ваши взгляды на миг соприкасаются, повинуясь какому-то импульсу, но уже в следующее мгновение вы проходите мимо. Все, конец истории. Так почему… почему?.. именно тот случайный взгляд должен был стать роковым? Нет ответа. Даже приблизительного. Кроме того, что он действительно перевернул нашу жизнь. Изменил все. Безвозвратно. Хотя, конечно, никто из нас тогда об этом не догадывался.
Потому что, в конце концов, это был всего лишь взгляд.
Мы были на вечеринке. В канун Дня благодарения. Был 1945 год. В апреле умер Рузвельт. В мае Верховное командование Германии объявило о капитуляции. В августе Трумэн сбросил бомбу на Хиросиму. Спустя восемь дней капитулировала Япония. Какой насыщенный событиями год. Для тех, кто был в ту пору молодым, да к тому же американцем – и не потерял в той войне любимых, – наступила настоящая эйфория от побед.
В числе таких счастливчиков были и мы – человек двадцать, собравшиеся в тесной квартирке на Салливан-стрит, чтобы отпраздновать первый мирный День благодарения. Было много выпивки, много танцев. Средний возраст нашей компании составлял лет двадцать восемь… так что я в свои двадцать три года была среди них ребенком (хотя парень в армейской форме выглядел еще моложе). А высокопарные беседы, которые мы вели в тот вечер, были посвящены, ни много ни мало, Будущему Безграничных Возможностей. Потому что победа в войне означала еще и то, что мы наконец одолели экономического врага, имя которому было Великая депрессия. Все ждали дивидендов от наступившего Мира. Впереди были лучшие времена. И мы считали, что имеем полное право распорядиться их благами. В конце концов, мы были американцы. И это был наш век.
Даже мой брат Эрик верил в превосходство американской нации… а ведь он был из тех, кого наш отец называл «красными». Я всегда говорила отцу, что он слишком строго судит своего сына, потому что на самом деле Эрик скорее придерживался старомодных идей Прогрессивной партии. И еще он был неисправимым романтиком – боготворил Юджина Дебса[6], подписался на еженедельник «Нейшн», когда ему было шестнадцать, мечтал стать вторым Клиффордом Одетсом[7]. Да-да, Эрик был драматургом. По окончании Колумбийского университета в 1937 году он нашел работу помощника режиссера в театре «Меркюри» Орсона Уэллса, ему удалось выпустить и пару антреприз в театральных мастерских Нью-Йорка. Это было время, когда благодаря «Новому курсу» Рузвельта неприбыльный драматический театр Америки получал государственные субсидии – так что спрос на «театральных работников» (как называл себя Эрик) был велик, не говоря уже о том, что многие мелкие театры с удовольствием приглашали молодых драматургов вроде моего брата. Правда, ни одна из поставленных им пьес не стала событием сезона. Но он никогда и не стремился на Бродвей. Он не уставал повторять, что его работа «заточена под нужды и устремления рабочего класса» (как я уже сказала, он был романтиком). И буду откровенна – как бы я ни любила, ни обожала своего старшего брата, его трехчасовая эпическая драма о профсоюзном диспуте 1902 года на железной дороге Эри-Лакавана никак не тянула на шедевр.
Тем не менее сам он считал себя великим драматургом. К сожалению, его жанр (все эти пьесы в стиле «В ожидании Лефти» Одетса) умер к началу сороковых годов. Орсон Уэллс уехал в Голливуд. За ним последовал и Клиффорд Одетс. Федеральный театральный проект был объявлен коммунистическим – постаралась группка узколобых конгрессменов, – и в тридцать девятом его все-таки закрыли. Так что в сорок пятом Эрик зарабатывал на жизнь, сочиняя пьесы для радио. Он написал сценарий первых двух эпизодов сериала «Бостон Блэки». Но продюсер уволил его, когда в очередной серии герой принялся за расследование убийства работодателя. Его убили по приказу какого-то крупного промышленника – который, как потом выяснилось, был копией владельца радиостанции, транслировавшей постановку. Эрик был большим проказником… даже если это угрожало его карьере. И у него было потрясающее чувство юмора. Кстати, это помогло ему найти новую работу в юмористическом шоу Джо И. Брауна. На что угодно готова спорить, что никто из нынешних актеров моложе семидесяти пяти лет в подметки не годится Джо И. Брауну. Заявляю это с полным основанием. Рядом с ним даже такой гигант, как Джерри Льюис, кажется пигмеем.
Но вернемся к той вечеринке. Она проходила на квартире Эрика на Салливан-стрит: однокомнатная, узкая и длинная, с окнами на одну сторону, мне она, так же, как и Эрику, всегда казалась верхом богемного шика. Ванна стояла на кухне. Светильниками служили пустые бутылки из-под кьянти. Старые потертые коврики на полу гостиной. И повсюду горы книг. Это были сороковые… в Виллидже еще не наступила эра битников. Впрочем, Эрик опережал время – одним из первых стал носить черные водолазки, тусовался с поклонниками Делмора Шварца и журнала «Партизан ревью», курил «Житан», таскал свою младшую сестру слушать модерновый бибоп в клубе на 52-й улице. Кстати, всего за пару недель до Дня благодарения мы с ним были в какой-то забегаловке на Бродвее, и на сцену вышел саксофонист Чарльз Паркер в сопровождении своих музыкантов.
Когда они отыграли свою первую композицию, Эрик повернулся ко мне и сказал: «Эс, можешь похвастаться тем, что присутствовала на этом концерте. Только что мы были свидетелями настоящей революции. Отныне ритм уже никогда не будет таким, как прежде».
Эс. Так он называл меня. Эс вместо Сара или Сис. С тех пор как Эрику исполнилось четырнадцать, он стал называть меня именно так – и, хотя родители ненавидели это прозвище, мне оно ужасно нравилось. Потому что им меня наградил мой старший брат. И потому что для меня мой старший брат был самым интересным и необычным человеком на всей планете… не говоря уже о том, что он был моим покровителем и защитником, особенно от наших глубоко консервативных предков.
Мы оба родились и выросли в Хартфорде, штат Коннектикут. Как любил повторять Эрик, в Хартфорде отметились лишь две интересные личности: Марк Твен (который потерял кучу денег из-за обанкротившегося местного издательства) и Уоллес Стивенс, который глушил тоску от работы в страховой компании сочинением экспериментальной поэзии.
– Кроме Твена и Стивенса, – сказал Эрик, когда мне было двенадцать, – никто из известных людей здесь не жил. Пока мы с тобой не появились на свет.
О, он был так великолепен в своем высокомерии. С удовольствием отвешивал всякие колкости, лишь бы позлить нашего отца, Роберта Бидфорда Смайта-третьего. Отец идеально соответствовал своему напыщенному имени. Он был очень правильным, очень набожным служащим страховой компании; всегда носил шерстяные костюмы-тройки, почитал бережливость, ненавидел экстравагантность во всех ее проявлениях и терпеть не мог смутьянов. Наша мать, Ида, была из того же теста: дочь пресвитерианского священника из Бостона, практичная до педантизма, образцовая домашняя хозяйка. Они были крепкой парой, наши родители. Четкие и предсказуемые, деловые и серьезные, презирающие сентиментальность, в чем бы она ни выражалась. Публичные проявления нежности были большой редкостью в семейном укладе Смайтов. Потому что в душе и отец, и мать были настоящие пуритане Новой Англии, корнями увязшие в девятнадцатом веке. Нам они всегда казались стариками. Консервативными и упертыми стариками. Противоположностью веселья.
Конечно, мы все равно любили их. Все-таки они были нашими родителями – и, если только родители не какие-нибудь чудовища, ты должен любить их. Это было одним из условий так называемого «социального контракта» – по крайней мере, в то время. Точно так же приходилось мириться с многочисленными ограничениями, которые устанавливали для нас родители. Я часто думаю, что по-настоящему взрослым ты становишься только тогда, когда наконец прощаешь своих родителей и признаешь, что все их поступки были продиктованы исключительно заботой о тебе.
Но любовь к родителям вовсе не означает, что ты готов принять их мировоззрение. Эрик еще подростком делал все, чтобы насолить отцу (да, он настаивал на том, чтобы мы именно так обращались к нему, на викторианский манер. Ни в коем случае не папа. И уж тем более не папочка. В общем, никакой фамильярности. Только отец). Иногда я думаю, что политический радикализм Эрика родился не из идеологических убеждений, а скорее из желания поиграть у отца на нервах. Ругались они так, что пух и перья летели. Особенно после того, как отец нашел под кроватью сына книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Или когда Эрик подарил ему на День отца пластинку Пола Робсона.
Мать не вмешивалась в конфликты отца и сына. Считала, что политические дебаты – не женское дело (кстати, это была одна из причин ее ненависти к миссис Рузвельт, которую она называла «Лениным в юбке»). Она постоянно читала нотации Эрику, призывая его уважать отца. Но к тому времени как он собрался поступать в колледж, она поняла, что ее суровые проповеди уже бесполезны: сына она потеряла. Это глубоко огорчало ее. И я чувствую, что она до конца своих дней пребывала в смятении – как это так вышло, что ее единственный сын, которого она так правильно воспитывала, превратился в оголтелого революционера! Тем более что он был таким незаурядным мальчиком.
Пожалуй, единственное, что радовало родителей в Эрике, так это его исключительный ум. Он обожал книги. К четырнадцати годам он читал на французском, а к моменту поступления в Колумбийский университет одолел и итальянский. Он мог со знанием дела рассуждать о таких абстрактных и трудных для понимания материях, как философия Декарта или квантовая механика. Или исполнять буги-вуги на фортепиано. Он был одним из тех юных вундеркиндов, которые с легкостью получали в школе только высшие баллы. Ему светил Гарвард. Принстон. Браун. Но он выбрал Колумбийский университет. Потому что мечтал о Нью-Йорке с его безграничной свободой.
– Поверь мне, Эс, однажды я поселюсь на Манхэттене. И Хартфорд больше никогда не увидит меня.
Это он, конечно, преувеличил – потому что, несмотря на свою строптивость, он все-таки оставался послушным и ответственным сыном. Он писал домой раз в неделю, наезжал в Хартфорд на День благодарения, Рождество и Пасху, никогда не забывал родителей. В Нью-Йорке он просто открыл себя заново. Начать с того, что он сменил имя – вместо Теобольда Эриксона Смайта стал обычным Эриком Смайтом. Он избавился от респектабельной одежды в стиле «Лиги плюща»[8], которую ему покупали родители, и начал одеваться в местном магазине, торгующем армейской формой. От его долговязой фигуры остались кожа да кости. Черные волосы стали длинными и густыми. Он купил себе узкие очки без оправы. И сделался похож на Троцкого – тем более что предпочитал ходить в армейской шинели и поношенном твидовом пиджаке. В моменты редких встреч с сыном родители приходили в ужас от его нового вида. Но его успеваемость в университете затыкала им рты. Одни высшие баллы. По итогам первого года учебы принят в студенческое общество «Фи-бета-каппа». Лучший студент по английскому языку. При желании он мог запросто поступить в юридическую школу или продолжить учебу в магистратуре любого университета страны. Но вместо этого он поселился в центре города, на Салливан-стрит, и стал батрачить на Орсона Уэллса за двадцать долларов в неделю, мечтая писать пьесы мирового масштаба.
К 1945 году эти мечты уже умирали. Никто не хотел даже взглянуть на его пьесы – потому что они были из другой эпохи. Но Эрик был полон решимости пробиться как сценарист… пусть даже это означало литературную поденщину в шоу Джо И. Брауна ради куска хлеба и крыши над головой. Пару раз я заикнулась ему о том, что, может, было бы неплохо подыскать преподавательскую работу в колледже – мне казалось, что это более достойное талантов Эрика занятие, нежели сочинительство юморесок для игрового шоу. Но Эрик не поддержал мою идею, сказав: «Когда писатель начинает обучать своему ремеслу, считай, он кончен. Переступая порог академии, он хлопает дверью перед лицом реального мира… мира, о котором должен писать».
– Но шоу Брауна никак нельзя назвать реальным миром, – возразила я.
– В нем реальности куда больше, чем в преподавании азов сочинения чопорным дамочкам из Брин-Мора.
– Эй, полегче! – воскликнула я, выпускница Брин-Морского колледжа.
– Ты знаешь, что я имел в виду, Эс.
– Да… что я чопорная дамочка, удел которой – выйти замуж за унылого банкира и поселиться в каком-нибудь респектабельном пригороде Филадельфии…
Что говорить, именно такую жизнь планировали для меня родители. Но я вовсе к ней не стремилась. Когда в сорок третьем я окончила Брин-Морский колледж, мать и отец надеялись, что я выйду замуж за моего тогдашнего ухажера – выпускника Хаверфордского колледжа по имени Гораций Кауэтт. Его только что приняли в юридическую школу Ю. Пенн, и он сделал мне предложение. Но хотя Гораций и не был таким же чопорным и солидным, как его имя (на самом деле он был довольно начитанным парнем и даже писал вполне приличные стихи для хаверфордского литературного журнала), я все-таки не была готова к брачному заточению – к тому же с человеком, который мне нравился, но и только. Страсти к нему я не испытывала. Как бы то ни было, я не собиралась тратить свои молодые годы на старую унылую Филадельфию, поскольку у меня были виды на город, расположенный в девяноста милях севернее. И никто не мог остановить меня на пути к Нью-Йорку.