Полная версия
Алеф
И я обошел новые царства и новые империи. Осенью 1066 года я сражался на Стэмфордском мосту[17], не помню, на чьей стороне – не то Гарольда, который там и нашел свой конец, не то Харальда Хардрада, в этой битве завоевавшего себе шесть или чуть более футов английской земли[18]. В седьмом веке Хиджры, по мусульманскому летосчислению, в предместье Булак я записал четкими красивыми буквами на языке, который забыл, и алфавитом, которого не знаю, семь путешествий Синдбада и историю Бронзового города. В Самарканде, в тюремном дворике, я много играл в шахматы. В Биканере я занимался астрологией, и тем же я занимался в Богемии. В 1638 году я был в Коложваре[19], потом – в Лейпциге. В Абердине в 1714 году я выписал «Илиаду» Попа в шести томах; помню, частенько читал ее и наслаждался. Году в 1729-м мы спорили о происхождении этой поэмы с одним профессором риторики по имени, кажется, Джамбаттиста[20]; его доводы показались мне неопровержимыми. Четвертого октября 1921 года «Патна»[21], который вез меня в Бомбей, должен был встать в порту у эритрейского побережья[22]. Я сошел на берег, мне вспомнились другие утра, утра давних времен, тоже на Красном море, когда я был римским трибуном, а лихорадка, злые чары и бездействие косили солдат. Неподалеку от города я увидел прозрачный ручей; повинуясь привычке, я испил воды из того ручья. Когда же выбирался на берег, колючая ветка царапнула по ладони. Неожиданно боль показалась мне непривычно живой. Не веря своим глазам, счастливый, я молча наблюдал за бесценным чудом: капля крови медленно выступала на ладони. Я снова смертен, повторял я, снова похож на других людей. В ту ночь я спал до самого рассвета.
Год спустя я просмотрел эти страницы. Все, казалось бы, правда, однако в первой главе и в некоторых абзацах других глав мне почудилась фальшь. Возможно, виною тому – злоупотребление подробностями; такое, я заметил, случается с поэтами, и ложь отравляет все, ибо подробностями могут изобиловать дела, но не память… Однако полагаю, что я раскрыл и причину более глубокую. Изложу ее, пусть меня даже сочтут фантазером.
История, которую я рассказал, кажется нереальной оттого, что в ней перемешиваются события, происходившие с двумя различными людьми. В первой главе всадник хочет знать название реки, что омывает стены Фив; Фламиний Руф, ранее назвавший город Гекатомфилосом, говорит, что имя реки – Египет; ни одно из этих высказываний не принадлежит ему, они принадлежат Гомеру, который в «Илиаде» называет Фивы Гекатомфилосом, а в «Одиссее», устами Протея и Улисса, неизменно именует Нил Египтом. Во второй главе римлянин, отведав воды бессмертия, произносит несколько слов по-гречески; слова эти – также из Гомера, их можно отыскать в конце знаменитого перечня морских судов. Затем, в головоломном дворце, он говорит об осуждении, чуть ли не о «терзаниях совести»; эти слова также принадлежат Гомеру, который некогда изобразил подобный ужас. Эти разночтения меня обеспокоили; другие же, эстетического характера, позволили мне раскрыть истину. Они содержатся в последней главе; там написано, что я сражался на Стэмфордском мосту, что в Булаке изложил путешествия Синдбада-морехода и в Абердине выписал английскую «Илиаду» Попа. Там говорится inter alea[23]: «В Биканере я занимался астрологией, и тем же я занимался в Богемии». Ни одно из этих свидетельств не ложно; однако знаменательно, что именно выделяется. Первое свидетельство, похоже, принадлежит человеку военному, но затем оказывается, что рассказчика занимают не воинские дела, а людские судьбы. Свидетельства, следующие за этим, еще более любопытны. Неясная, но простая причина вынудила меня остановиться на них; я это сделал, потому что знал: они полны смысла. Они не таковы в устах римлянина Фламиния Руфа. Но таковы в устах Гомера; удивительно, что Гомер в тринадцатом веке записывает приключения Синдбада, другого Улисса, и находит, по прошествии многих столетий, в северном царстве, где говорят на варварском языке, то, что изложено в его «Илиаде». Что касается фразы, содержащей название Биканер, то видно, что она сложена человеком, искушенным в литературе, жаждущим (как и автор перечня морских судов) блеснуть ярким словом[24].
Когда близится конец, от воспоминания не остается образа, остаются только слова[25]. Нет ничего странного в том, что время перепутало слова, некогда значившие для меня что-то, со словами, бывшими не более чем символами судьбы того, кто сопровождал меня на протяжении стольких веков. Я был Гомером; скоро стану Никем, как Улисс; скоро стану всеми людьми – умру.
Постскриптум 1950 года. Среди комментариев, вызванных к жизни вышеупомянутой публикацией, самый любопытный, хотя и не самый вежливый, библейски озаглавлен «A Coat of Many Colours»[26], [27] (Манчестер, 1948) и написан ядовитым пером доктора Наума Кордоверо. Труд насчитывает около ста страниц. И в нем говорится о центонах[28] из греческих авторов и из текстов на вульгарной латыни; поминается Бен Джонсон, который определял своих соотечественников фразами из Сенеки, сочинение «Virgilius evangelizans»[29] Александра Росса[30], приемы Джорджа Мура и Элиота и, наконец, «повествование, приписываемое антиквару Жозефу Картафилу». В первой же его главе автор обнаруживает заимствования из Плиния («Historia naturalis», V, 8); во второй – из Томаса Де Куинси[31] («Writings», III, 439); в третьей – из письма Декарта послу Пьеру Шаню; в четвертой – из Бернарда Шоу («Back to Methuselah»[32], V[33]). И на основании этих заимствований, или краж, делает вывод: весь документ не что иное, как апокриф.
На мой взгляд, вывод этот неприемлем. Когда близится конец, пишет Картафил, от воспоминания не остается образа, остаются только слова. Слова, слова, выскочившие из своих гнезд, изувеченные чужие слова, – вот она, жалкая милостыня, брошенная ему ушедшими мгновениями и веками.
Мертвый[34]
Перевод К. Корконосенко
Чтобы парень из предместья Буэнос-Айреса, жалкий бахвал, не обладающий иными достоинствами, помимо спесивого сердца, добрался до пустынных пастбищ у границы с Бразилией и сделался главарем контрабандистов – такое кажется заведомо невозможным. Тем, кто так полагает, я хочу поведать о судьбе Бенхамина Ота́лоры, от которого, наверное, не осталось даже воспоминаний в квартале Бальванера и который, иначе и быть не могло, умер от пули на границе Риу-Гранди-ду-Сул. Подробностей его истории я не знаю; когда мне их откроют, я обязательно исправлю и дополню эти страницы. А пока что сгодится и короткий пересказ.
В 1891 году Бенхамину Оталоре исполнилось девятнадцать лет. Это мо́лодец с маленьким лбом, честными светлыми глазами и с басконским упрямством; один удачный ножевой выпад открыл Оталоре, что он человек отважный; его не тревожит гибель противника, как не тревожит и необходимость бежать из страны. Знакомый бандит снабжает его письмом к некоему Асеведо Бандейре[35] из Уругвая. Оталора прыгает в лодку, вокруг ночь, бушуют волны и гремит гром; на следующий день он гуляет по улицам Монтевидео в невыразимой печали, которая, наверное, непонятна и ему самому. Асеведо Бандейра ему не встретился; в одной из лавок на Пасо-дель-Молино парень становится свидетелем перепалки между погонщиками. Сверкает нож; Оталора не знает, на чьей стороне правда, но его влечет сам вкус опасности, как иных влекут карты или музыка. В общей сумятице парень на лету перехватывает удар, который один из погонщиков предназначал человеку в пончо и темной шляпе. Потом оказывается, что это и есть Асеведо Бандейра. (Узнав об этом, Оталора рвет письмо-поручительство, поскольку хочет быть обязанным только самому себе.) Асеведо Бандейра крепок телом, но как бы немножко горбится; в его лице, которое всегда повернуто в сторону собеседника, кажется, соединились еврей, негр и индеец; в его повадках – обезьяна и тигр; облик его дополняется шрамом через все лицо и черной щеткой усов.
Под влиянием – или по вине – выпитого стычка прекращается так же внезапно, как и началась. Оталора пьет с погонщиками, потом отправляется вместе с ними на гулянку, потом, уже на рассвете, в какой-то большой дом в Старом городе. На заднем дворе мужчины скидывают пояса и ложатся спать на голой земле. Оталора безотчетно сравнивает эту ночь со вчерашней; теперь он на твердой земле, среди друзей. По правде сказать, парня тревожат кое-какие угрызения: он совсем не тоскует по Буэнос-Айресу. Спит он долго и крепко, но его будит тот самый крестьянин, который спьяну метил ножом в Бандейру. (Оталора вспоминает, что этот человек наравне с остальными участвовал в бурной праздничной ночи и что Бандейра посадил его справа от себя и велел пить сколько влезет.) Крестьянин говорит Оталоре, что хозяин велел его привести. Оталора проходит через переднюю с боковыми дверями (он никогда еще такого не видел) и попадает в нечто вроде кабинета, где его ждет Асеведо Бандейра; рядом с ним – светлокожая рыжеволосая женщина, вид у нее надменный. Бандейра тепло принимает гостя, угощает рюмкой каньи, повторяет, что считает Оталору человеком решительным, и предлагает ему вместе с остальными отправиться на север перегонять табун. Оталора соглашается; утро они встречают уже в пути, они едут в сторону Такуарембо́.
Так начинается для Оталоры другая жизнь – с безбрежными рассветами и с днями, пропитанными конским потом. Такая жизнь для него в новинку и порою тяжела, но она у парня в крови: подобно тому, как другие народы ценят море и всегда к нему стремятся, так мы (не исключая и человека, выводящего эти письмена) мечтаем о бескрайней равнине, звенящей под подковами наших коней. Оталора вырос в квартале возчиков и мясников; не проходит и года, как он становится гаучо. Он учится скакать верхом, гуртовать табуны, забивать скот, метать лассо, которое обхватывает шею, и болас, который валит с ног, учится не поддаваться сну и порывам ветра, холоду и зною, поворачивать табун свистом и криком. Только однажды за время своего ученичества он видит Асеведо Бандейру, но его присутствие Оталора ощущает всечасно, потому что быть человеком Бандейры – значит пробуждать в других почтение и страх, а еще потому, что о любом удальце другие гаучо скажут: «Бандейра делает это лучше». Поговаривают, что Бандейра родился по ту сторону реки Куарейм, в Риу-Гранди-ду-Сул, и это обстоятельство, в общем-то позорное для гаучо, непостижимым образом его обогащает: с ним и буйство сельвы, и непроходимые болота, и просторы, которым не видно конца. Постепенно Оталора понимает, что занятия Бандейры очень разнообразны, но главное из них – это контрабанда. Быть погонщиком значит быть слугой; Оталора намерен возвыситься до контрабандиста. Однажды вечером двум его товарищам предстояло пересечь границу и вернуться с партией каньи; Оталора подстраивает ссору с одним из них, ранит товарища и отправляется вместо него. Им движет тщеславие и вместе с тем смутное понятие о верности. «Пусть этот человек (думает Оталора) наконец-то поймет, что я сто́ю больше, чем все эти дикари, вместе взятые».
Проходит еще год, и Оталора возвращается в Монтевидео. Они едут по берегу Ла-Платы, затем по городу (город кажется Оталоре просто огромным) и наконец добираются до хозяйского дома; люди расседлывают коней на заднем дворе. Проходят дни, а Оталора так и не видит Бандейру. Люди робко шепчутся, что хозяин болен; в спальню к нему поднимается только негр с чайником для заварки мате. Однажды вечером это дело поручают Оталоре. Выглядит немного унизительно, но в глубине души он доволен.
В спальне хозяина – беспорядок и полумрак. Балкон смотрит на закат, на длинном столе поблескивают пояса, кнуты, револьверы и ножи, в зеркале на дальней стене видна тусклая луна. Бандейра лежит на спине; он постанывает в полудреме; фигура его четко очерчена последней вспышкой солнца. На широкой белой постели он выглядит маленьким и потемневшим; Оталора подмечает седину, усталость, измождение и борозды прожитых лет. Его возмущает, что ими командует этот старик. Он понимает, что хватило бы одного удара, чтобы свести все счеты. Но успевает заметить отражение в зеркале. В комнату входит та самая рыжеволосая женщина, полуодетая и босиком; она смотрит на Оталору с холодным любопытством. Бандейра приподнимается на постели; пока он рассуждает о делах и жадно прихлебывает мате, его пальцы играют с рыжими прядями. Наконец он разрешает Оталоре удалиться.
Через несколько дней поступает приказ всем отправляться на север. Гаучо добираются до затерянного ранчо – там все такое же, как и везде на этой бесконечной равнине. Ни деревьев, ни ручейка для услады взора, а солнце жарит с первого луча до последнего. К дому пристроены каменные корали, у скотины длинные рога и запавшие бока. Это невеселое местечко прозывается «Вздохи».
Оталора слышит разговор погонщиков: скоро из Монтевидео приедет Бандейра. Он спрашивает зачем – кто-то отвечает, что объявился чужак, который прикидывается гаучо и слишком охоч до власти. Оталора понимает, что это шутка, но ему лестно сознавать, что такая шутка уже возможна. Позже он узнаёт, что Бандейра свел дружбу с кем-то из важных политиков, а после тот отказался поддерживать Бандейру. Эта новость ему нравится.
Прибывают ящики с винтовками; прибывают кувшин и серебряный таз для спальни женщины; прибывают шторы из узорчатого дамаста; однажды утром из-за холмов приезжает угрюмый всадник в пончо и с густой бородой. Всадника зовут Ульпиано Суарес – он капанга, то есть телохранитель Асеведо Бандейры. Он почти не раскрывает рта, а выговор у него бразильский. Оталора не знает, чем объяснить его сдержанность: враждебностью, презрением или просто-напросто дикостью. Зато он точно знает, что во исполнение своего тайного плана должен завоевать дружбу этого человека.
А потом в судьбу Бенхамина Оталоры въезжает каурый жеребец с черным хвостом – он приносит с юга Асеведо Бандейру, у него наборная сбруя, а чепрак оторочен тигриной шкурой. Этот статный жеребец – символ власти хозяина, поэтому Оталора мечтает его заполучить, а еще в нем крепнет злое вожделение к женщине с огненными волосами. Женщина, сбруя и жеребец – вот атрибуты, важнейшие составляющие того человека, которого он стремится уничтожить.
С этого места история делается сложнее и глубже. Асеведо Бандейра ловчее всех умеет мало-помалу запутать человека, он бесовски хитер в искусстве постепенного унижения, сочетая правду с побасенкой; Оталора принимает решение использовать этот двуострый метод для достижения своей непростой цели. Он намерен незаметно заменить собой Асеведо Бандейру. Встречая опасность плечом к плечу, он добивается дружбы Суареса. И открывает ему свой план; Суарес обещает свою помощь.
Потом происходит еще много чего, но я скажу лишь о немногом. Оталора перестает подчиняться Бандейре: он то забывает, то подправляет, то извращает его приказы. Само мироздание, кажется, участвует в его заговоре, ускоряя ход событий. Однажды в долине под Такуарембо завязывается перестрелка с людьми из Риу-Гранди; Оталора принимает командование на себя, заняв место Бандейры. Пуля прошивает ему плечо, но в тот вечер Оталора возвращается на ранчо «Вздохи» на кауром жеребце хозяина, капли его крови пятнают тигриную шкуру, и в ту же ночь он спит с огневолосой женщиной. В других версиях этого рассказа порядок событий иной; некоторые отрицают, что все случилось в один день.
И все-таки, номинально, Бандейра до сих пор считается хозяином. Он отдает приказы, которые не исполняются; Бенхамин Оталора его не трогает – отчасти по привычке, отчасти из жалости.
Последняя сцена этой истории происходит в последнюю разгульную ночь 1894 года. Люди с ранчо «Вздохи» едят зарезанного накануне барашка и пьют забористое пойло; кто-то без конца наигрывает на гитаре сложную милонгу. Во главе стола захмелевший Оталора громоздит здравицу на здравицу и бахвальство на бахвальство; эта шаткая башня – символ неизбежности его судьбы. Бандейра, молчаливый среди кричащих, позволяет этой лихой ночи течь своим чередом. Когда замолкает двенадцатый удар колокола, Бандейра встает с места как человек, вспомнивший о своем обязательстве. Он выходит из-за стола и негромко стучится в дверь женщины. Рыжая открывает сразу же, как будто бы ждала сигнала. Она стоит на пороге, полуодетая и босиком. Бандейра приказывает ей нежным, почти жеманным голосом:
– Раз уж вы с этим портеньо так любите друг друга, ты прямо сейчас поцелуешь его на виду у всех.
От этих слов становится жутко. Женщина упирается, но двое гаучо хватают ее за руки и швыряют к Оталоре. Заливаясь слезами, она целует его грудь и лицо. Ульпиано Суарес уже держит наготове револьвер. Оталора перед смертью осознает, что его предали с самого начала, что он был заранее приговорен, что ему позволили и любовь, и власть, и славу, потому что уже считали мертвым, потому что для Бандейры он был уже мертв.
Суарес, почти с презрением, спускает курок.
Богословы[36]
Перевод Е. Лысенко
Разорив сад, осквернив чаши и алтари, гунны верхом на лошадях[37] ринулись в монастырскую библиотеку, изорвали в клочья непонятные для них книги и с бранью сожгли их, видимо опасаясь, что в буквах таятся оскорбления их богу, кривой железной сабле. Сгорели палимпсесты и кодексы, но внутри костра средь пепла осталась почти невредима двенадцатая книга «Civitas Dei»[38],[39], где повествуется, что Платон в Афинах учил, будто в конце веков все возродится в прежнем своем виде и он будет здесь, в Афинах, перед той же аудиторией снова проповедовать это же учение. К пощаженному огнем тексту относились с особым пиететом, и те, кто его читал и перечитывал в отдаленной этой провинции, и думать забыли о том, что автор упомянул это учение, лишь чтобы более основательно его опровергнуть. Век спустя Аврелиан, коадъютор Аквилеи, узнал, что на берегах Дуная недавно возникшая секта монотонов (называвшихся также «ануляры») исповедует веру в то, что история – круг и нет ничего, что не существовало бы прежде и не будет существовать в будущем. В горных областях Колесо и Змея[40] вытеснили Крест. Страх овладел всеми, но утешением послужил слух, что Иоанн Паннонский, снискавший известность трактатом о седьмом атрибуте Бога, готовится сокрушить мерзостную ересь.
Аврелиана эти вести огорчили, особенно последняя. Он знал, что в богословских материях любое новое слово сопряжено с риском, но затем рассудил, что тезис о круговом времени слишком необычен, слишком удивителен и посему риск тут невелик. (Опасаться надо тех ересей, которые можно спутать с ортодоксией.) Все же ему было неприятно вмешательство – почти наглое – Иоанна Паннонского. Двумя годами раньше сей муж в пространном сочинении «De septima affectione Dei sive de aeternitate»[41] узурпировал тему из области Аврелиана; теперь же, словно проблема времени была в его ведении, он собирался наставить на путь истинный – возможно, аргументами Прокруста, противоядиями пострашнее, чем сам яд Змеи, – этих ануляров… В ту ночь Аврелиан, листая древний диалог Плутарха об упадке оракулов[42], обнаружил в двадцать девятом параграфе насмешку над стоиками, предполагавшими существование бесконечного множества миров с бессчетными солнцами, лунами, Аполлонами, Дианами и Посейдонами. Свою находку Аврелиан счел счастливым предзнаменованием: он решил опередить Иоанна Паннонского и сокрушить еретиков, чтящих Колесо.
Иногда мужчина добивается любви женщины, чтобы забыть о ней, чтобы больше о ней не думать; так и Аврелиану хотелось превзойти Иоанна Паннонского, чтобы избавиться от неприязни, которую испытывал к нему, но отнюдь не для того, чтобы причинить ему зло. Сама работа над сочинением, построение силлогизмов и придумывание едких выпадов, все эти «nego»[43], и «autem»[44], и «nequamquam»[45] умеряли раздражение, помогали забыть о неприязни. Он строил длинные, запутанные периоды, загроможденные вставными предложениями, в которых небрежность слога и солецизмы были как бы выражением презрения. Неблагозвучность он сделал своим орудием. Предвидя, что Иоанн Паннонский будет сокрушать ануляров в пророчески-торжественном тоне, Аврелиан, дабы избежать сходства, избрал тон издевки. Августин писал, что Иисус – это прямой путь[46], спасающий нас от кругов лабиринта, в коем блуждают безбожники: Аврелиан, как старательный ученик, сравнил их с Иксионом, с печенью Прометея, с Сизифом, с фиванским царем, увидевшим два солнца[47], с заиканием, с белкой, с зеркалом, с эхом, с мулами у нории[48] и с двурогими силлогизмами. (Языческие легенды все еще жили, низведенные до уровня стилистических украшений.) Подобно всякому владельцу библиотеки, Аврелиан чувствовал вину, что не знает ее всю; это противоречивое чувство побудило его воспользоваться многими книгами, как бы таившими упрек в невнимании. Так, он сумел вставить пассаж из «De principiis»[49] Оригена[50], опровергающий мнение, будто Иуда Искариот снова предаст Господа, а Павел будет в Иерусалиме[51] снова присутствовать при мученической гибели Стефана, и еще другой пассаж из «Academica priora»[52] Цицерона[53], где высмеяны люди, воображающие, будто в то время, когда он беседует с Лукуллом, бесконечное множество других Лукуллов и других Цицеронов говорят в точности то же самое в бесчисленных мирах, подобных нашему. Вдобавок Аврелиан обрушил на монотонов упомянутый текст Плутарха и свое негодование по поводу того, что, мол, на язычника lumen naturae[54] оказал большее действие, чем на них слово Божье. Труд этот занял у него девять дней, а на десятый ему вручили перевод опровержения, сочиненного Иоанном Паннонским.
Оно было почти смехотворно кратким – Аврелиан взглянул на него с презрением, а затем со страхом. В первой части содержалось толкование заключительных стихов девятой главы Послания к евреям[55], где сказано, что Иисус не приносил себя в жертву многократно от начала мира, но совершил это однажды к концу веков. Во второй части было приведено библейское упоминание о тщетном многословии язычников (Мф 6: 7) и то место из седьмой книги Плиния, где говорится, что во всей вселенной не найти двух одинаковых лиц. Точно так же, заявлял Иоанн Паннонский, не найти и двух одинаковых душ, и самый гнусный грешник столь же драгоценен, как кровь, ради него пролитая Иисусом Христом. Поступок одного человека, утверждал он, имеет больше веса, чем все девять концентрических небес, и воображать, будто он может исчезнуть, а потом возникнуть снова, – значит проявить вопиющее легкомыслие. Время не восстанавливает то, что мы утратили: вечность хранит это для райского блаженства, но также для огня адова. Трактат был написан ясно и всеобъемлюще – казалось, он сочинен не конкретной личностью, но как бы «всяким человеком» или – быть может – всем человечеством.
Аврелиан испытал острое, почти физическое чувство унижения. Ему захотелось уничтожить или переделать свой труд, но затем, движимый обозленной честностью, он отправил его в Рим, не изменив ни одной буквы. Несколько месяцев спустя, когда собрался Пергамский собор, опровергнуть заблуждения монотонов поручили (как и следовало ожидать) Иоанну Паннонскому; его ученого, сдержанного по тону опровержения оказалось достаточно, чтобы ересиарха Эвфорбия осудили на сожжение[56]. «Это уже происходило и произойдет снова, – сказал Евфорбий[57]. – Вы возжигаете не костер, но огненный лабиринт. Если бы здесь соединились все костры, на которые я восходил, они не уместились бы на земле и ангелы ослепли бы. И это я говорил неоднократно». Потом он стал кричать, потому что огонь добрался до него.
Колесо пало, побежденное Крестом[58], однако Аврелиан и Иоанн продолжали свою тайную войну. Оба сражались в одном и том же стане, оба жаждали той же награды, воевали против того же врага, но Аврелиан не мог написать ни слова, за которым не таилось бы безотчетного стремления превзойти Иоанна. Его страдания оставались невидимы – если тексты меня не обманывают, имя «другого» ни разу не появляется во многих томах Аврелиана, собранных в «Патрологии» Миня. (От сочинений Иоанна дошли всего-навсего двадцать слов.) Оба не одобряли анафем, провозглашенных вторым Константинопольским собором[59], оба осуждали ариан, отрицавших божественную сущность Сына, оба подтверждали ортодоксальность «Христианской топографии»[60] Косьмы, который учит, что Земля, подобно еврейской скинии, имеет форму четырехугольника. На беду, во всех четырех углах Земли объявилась другая, бурно ширившаяся ересь. Родившись в Египте или Азии (свидетельства тут расходятся, и Буссе не желает принять доводы Гарнака[61]), она заразила восточные провинции и воздвигла свои капища в Македонии, в Карфагене и в Трире. Казалось, она свирепствует повсеместно, – говорили, что в Британском епископстве перевернули распятия вверх ногами, а в Цезарее образ Господа заменили зеркалом. Эмблемами новых схизматиков были зеркало и обол.
Истории они известны под разными именами (спекуляры, абисмалы, каиниты[62]), но самым общепринятым было гистрионы, данное им Аврелианом и дерзостно ими подхваченное. Во Фригии их называли «симулякры», так же и в Дардании. Иоанн Дамаскин[63] именовал их «формы» – тут следует заметить, что этот пассаж не признан Эрфьордом. Нет такого ересеведа, который бы с изумлением не сообщал об их чудовищных обычаях. Многие гистрионы проповедовали аскетизм – некоторые увечили себя, подобно Оригену, другие жили под землею, в клоаках, иные вырывали себе глаза; иные (навуходоносоры из Нитрии) «ели траву, как волы, и волосы выросли у них, как у орла»[64]. От умерщвления плоти и самоистязания они нередко переходили к преступлению, в некоторых общинах процветало воровство, в иных убийство, в иных содомия, кровосмешение и скотоложество. Все они были богохульники, поносили не только христианского Бога, но даже таинственных богов своего пантеона. Они сочиняли священные книги, утрату которых оплакивают ученые. Сэр Томас Браун[65] писал около 1658 года: «Время уничтожило горделивые гистрионические Евангелия, но не Оскорбления, коим было подвергнуто их Нечестие»; Эрфьорд предположил, что эти «оскорбления» (сохранившиеся в одном греческом кодексе) – они-то и суть утерянные Евангелия. Это кажется непонятным, если не знать космологию гистрионов.