Полная версия
Песнь Соломона
– Если бы не твой папаша, я бы не стояла сейчас тут. Умерла бы в чреве матери. И еще раз умерла бы – потом, в лесу. Этот лес да непроглядная тьма наверняка бы меня убили. Но он спас меня, и вот, пожалуйста, разговариваю с вами, яйца варю. Наш папа умер, вот ведь что. Бабахнули, и он взлетел в воздух на пять футов вверх. Он сидел на своем заборе, их дожидался, а они подкрались сзади, и он взлетел на пять футов вверх. Мы немного пожили в большом доме у Цирцеи, а потом нам некуда было идти, и мы пошли себе куда глаза глядят, и стали жить в лесу. Городов там нет, одни фермы. Но однажды папа возвратился к нам. Мы его сперва не узнали, ведь мы оба видели, как он в воздух взлетел. Мы тогда заблудились. Темнотища – ужас! Вы думаете, темнота всегда одного цвета, нет, куда там! Черный цвет – он разный. Можно пять, шесть видов его насчитать. Бывает шелковистый, а бывает вроде бы шерстистый. Бывает просто пустой. А еще бывает как пальцы. И все время разный. Чернота смещается, меняется. Назвать что-то черным – все равно как что-то назвать зеленым. Зеленый, говорят… а какой зеленый? Зеленый, как мои бутылки? Зеленый, как кузнечик? Зеленый, как огурец, как салат, или зеленый, как небо перед бурей? Так вот, с темнотой ночью точно так же обстоят дела. И то же самое с радугой.
Значит, заблудились мы, и ветер воет вовсю, и впереди маячит спина нашего папы. А мы дети, перепуганные дети. Мейкон все твердил мне, мол, мы боимся того, чего на самом деле не существует. А какая разница, существует то, чего мы боимся, или нет? Помню, как-то я стирала для мужа с женой, а было это в Виргинии. И вот однажды входит муж на кухню, весь дрожит и спрашивает, не сварила ли я кофе. Я говорю, что это вас так скрутило, уж больно вид у вас скверный, а он говорит, что и сам, мол, ничего не поймет, только ему почему-то кажется, что он вот-вот упадет со скалы. А под ногами у него линолеум, желтый, белый и красный, ровнехонький и гладкий, как утюг. Он сперва за дверь цеплялся, потом за стул, все старался не упасть. Я уж было чуть не брякнула, мол, нет никаких скал на кухне. И тут вдруг вспомнила, как мы шли по лесу тогда. Я как бы заново все это почувствовала. И спросила, может, его поддержать, чтобы не упал? А он посмотрел на меня с такой благодарностью. «Вот спасибо вам», – говорит. Я подошла к нему, обхватила руками, сцепила пальцы у него на груди и держала крепко-крепко. Сердце колотилось у него под жилеткой, как брыкается измученный зноем мул. Но успокоилось мало-помалу.
– Вы спасли ему жизнь, – сказал Гитара.
– Ничего подобного. Он не успел еще в себя прийти, как в кухню вошла его жена. Она меня спросила, что я делаю, а я ответила.
– Ответили… что? Что вы сказали ей?
– Сказала правду. Мол, я его держу, чтобы он не упал со скалы.
– Голову наотрез, ему тут самому захотелось спрыгнуть с этой скалы. Быть того не может, чтобы его жена вам поверила.
– Сначала нет. Но как только я разжала руки, он рухнул на пол. Очки вдребезги, лицо разбил. Он ничком упал, прямо в пол лицом. И вот что я скажу вам. Падал он медленно, долго. Даю слово. Три минуты, целых три минуты ушло на то, чтобы человек свалился на тот самый пол, что был у него под ногами. Не знаю уж, была ли там скала, но он целых три минуты с нее падал.
– Он умер? – спросил Гитара.
– Сразу же дух вон.
– Кто застрелил вашего отца? Вы ведь сказали, его кто-то застрелил? – Глаза мальчика горели любопытством.
– Да, он взлетел на пять футов вверх…
– Кто в него стрелял?
– Кто – я не знаю, и почему – не знаю. Знаю только то, что вам сказала: что, где, когда.
– Вы не сказали где, – не отставал Гитара.
– Нет, сказала. На заборе.
– А где был забор?
– На нашей ферме.
Гитара расхохотался, но его сверкающие глаза особого веселья не выражали.
– А где была ферма?
– В округе Монтур.
Вопросы по поводу «где?» исчерпались.
– Ну ладно, а когда?
– Когда он там сидел, на том заборе.
Гитара почувствовал то же, что чувствует сыщик, все усилия которого потерпели крах.
– В каком году это было?
– В том самом году, когда прямо на улицах стреляли ирландцев. Револьверы поработали неплохо в том году, и могильщики тоже, это уж точно. – Пилат положила на стол крышку от бочонка. Потом вынула из миски яйца и принялась счищать с них скорлупу. Губы ее шевелились: она передвигала языком во рту апельсиновое зернышко. И только очистив яйца и разломив их, так что мальчики смогли убедиться: оранжевая сердцевинка и в самом деле была как влажный бархат, – Пилат продолжала рассказ. – Как-то утром мы проснулись, когда солнце прошло примерно четверть своего пути по небу. До чего же солнце было яркое. А небо – голубое. Как ленты на маминой шляпке. Видите ту полоску в небе? – Она указала в окно. – Вон там, за ореховыми деревьями. Видите? Прямо над ними.
Они глянули в окно и увидели за домами и деревьями полоску уходящего вдаль неба.
– Такой же цвет, – сказала она, будто сделав очень важное открытие. – Точно такого же цвета были ленты на маминой шляпке. Я запомнила эти ленты на всю жизнь. А вот как ее звали, не знаю. Когда мама умерла, папа никому не позволял называть вслух ее имя. Так вот, выстрел, значит, глаза нам запорошило песком, и не успели мы их протереть и хорошенько оглядеться, как видим, он сидит на пне. Сидит себе прямо на солнышке. Мы давай кричать да звать его, а он как-то мимо глядит, словно смотрит он на нас и в то же время не смотрит. И в лице у него что-то этакое, прямо жуть берет. Словно под водой его лицо, так оно выглядит. А потом немного погодя встает наш папа и уходит в тень и дальше в лес идет. И мы стоим и на тот пень глядим. И дрожим, как листья на ветру.
Пилат неторопливо собирала в кучку яичную скорлупу, осторожно сгребая ее растопыренными пальцами. Мальчики напряженно замерли: они боялись сбить ее неосторожным словом и боялись все время молчать – а вдруг она перестанет рассказывать дальше.
– Как листья на ветру, – пробормотала она, – совсем как листья.
Внезапно она встрепенулась, и у нее вырвался крик, напоминавший уханье совы:
– У-у-у! Иду, сейчас иду.
Ни Молочник, ни Гитара не слышали, что к дому кто-то подошел, но Пилат уже вскочила и бросилась к двери. Не успела она до нее добежать, как кто-то распахнул ее ударом ноги, и Молочник увидел согнутую девичью спину. Девушка тащила, ухватившись за край, большую, на пять бушелей, корзину, наполненную ягодами, похожими на ежевику, а какая-то женщина подталкивала корзину с другой стороны, приговаривая: «Осторожно, детка, тут порожек».
– Все уже, – ответила ей девушка. – Толкай.
– Самое время, – сказала Пилат. – Вот-вот стемнеет.
– У Томми грузовик сломался, – тяжело дыша, пояснила девушка. Когда они наконец втащили в комнату корзину, девушка выпрямилась и повернулась к ним лицом. Но Молочнику совсем не обязательно было видеть ее лицо: он влюбился в нее, еще когда она стояла к нему спиной.
– Агарь, – Пилат обвела взглядом комнату, – это Молочник, твой брат. А это его друг. Как тебя звать-то, красавец?
– Гитара.
– Любишь, что ли, на гитаре играть?
– Он ей вовсе не брат, мама. Они двоюродные, – сказала женщина, толкавшая корзину.
– Это все равно.
– Совсем не все равно. Верно, детка?
– Верно, – сказала Агарь. – Есть разница.
– Вот видишь. Разница есть.
– А какая же разница, Реба? Ты у нас все знаешь.
Реба посмотрела в потолок:
– Брат называется братом, если у вас обоих одна и та же мать или если оба вы…
Тут Пилат ее перебила:
– Я спрашиваю, есть ли разница в том, как ты относишься к родным и к двоюродным? Разве ты не одинаково к ним относишься?
– Не в этом дело, мама.
– Замолчи, Реба. Я говорю с Агарью.
– Верно, мама. И к родным и к двоюродным нужно относиться одинаково.
– Ну а тогда зачем понадобилось их неодинаково называть, если никакой разницы нет? – Реба подбоченилась и сделала большие глаза.
– Пододвиньте-ка сюда качалку, – сказала Пилат. – Если хотите помочь нам, мальчики, вам придется встать с места.
Женщины волоком подтащили на середину комнаты корзину, полную коротеньких колючих веточек ежевики.
– Что нужно делать? – спросил Гитара.
– Оборвать с этих проклятых веток ягодки и постараться их не раздавить. Реба, давай сюда второй чугунок.
Агарь, пышноволосая, с огромными глазами, оглядела комнату.
– Может, внести сюда кровать из спальни? Тогда мы все усядемся.
– Для меня и пол сгодится, – заметила Пилат и, присев на корточки, осторожно вытащила веточку из корзины. – Это все, что вы раздобыли?
– Нет, не все. – Реба катила по полу огромный чугун. – Там еще две корзины во дворе остались.
– Внесли бы вы их в комнату. А то мухи налетят.
Агарь направилась к двери, махнув Молочнику рукой:
– Пойдем, братик. Ты мне поможешь.
Молочник вскочил со стула, опрокинув его, и кинулся вслед за Агарью. Ему казалось, он никогда еще не видел такой красавицы. Она намного, очень намного старше его. Она, наверное, ровесница Гитары, а может, ей уже и все семнадцать. Ему казалось, будто он парит. Буквально парит в воздухе – он никогда еще не был таким оживленным. Вдвоем с Агарью они втащили обе корзины по ступенькам крыльца, а затем в комнату. Девушка была такая же крепкая и сильная, как он.
– Осторожно, Гитара. Не торопись. Ты их все время давишь пальцами.
– Оставь его в покое, Реба. Пусть он сперва приноровится. Я тебя спрашивала, любишь ли ты на гитаре играть. Тебя поэтому прозвали Гитарой?
– Нет, играть я не умею. Я научиться хотел. Когда был еще маленьким-маленьким. Мне про это рассказали потом.
– А где ты ее увидел, гитару?
– В одном магазине был объявлен такой приз, еще когда я жил во Флориде. Мать пошла раз в город и меня с собой взяла. Я был совсем малышом. Там и устроили состязание, вы, верно, знаете, когда нужно угадать, сколько горошинок в большой стеклянной банке, и за это выиграешь гитару. Ох, разревелся я тогда, просто ужас, говорят. И потом все время ее требовал.
– Тебе бы нашу Ребу попросить. Получил бы свою гитару.
– Нет, ее нельзя было купить. Надо было угадать, сколько горошин в банке.
– Слышу, слышала уже. Реба и сказала бы тебе, сколько горошин. Реба всегда выигрывает. Ей еще ни разу не случалось проиграть.
– В самом деле? – Гитара заулыбался, хотя и недоверчиво. – Везет ей, значит?
– Еще как везет, – усмехнулась Реба. – Ко мне откуда только не приходят попросить, чтобы вытащила за кого-нибудь лотерейный билет или сказала, на какой номер поставить. Люди часто выигрывают по моим подсказкам, а я вообще всегда. Если захочу что-нибудь выиграть, выиграю непременно, и еще многое, чего и выиграть-то не хочу.
Словом, дошло до того, что ей теперь совсем не продают лотерейных билетов. Только просят: потяни вместо меня.
– Это видел? – Реба сунула руку за вырез платья и вытащила привязанное к шнурку бриллиантовое кольцо. – Я его выиграла в прошлом году. Я была… как это говорится, мама?
– Пятисоттысячная.
– Пятьсот… нет, не так. Они мне как-то по-другому сказали.
– Полмиллионная – вот как они сказали.
– Правильно. Полмиллионный покупатель, который зашел в магазин Сирса и Робака. – Она захохотала, весело и гордо.
– Ей не хотели его отдавать, – вмешалась Агарь, – вид у нее неподходящий.
Гитара удивился:
– Я помню, как присуждали этот приз, но, хоть убейте, я ни звука не слышал, что его выиграла цветная женщина. – Он шатался по улицам целые дни напролет и был уверен, что ему известны все городские события.
– Никто этого не слышал. Они все ждали, и фотографы уж были наготове, когда в дверь следующий войдет, кому приз получать. Только фотографию мою так и не напечатали в газете. На ней я была, а сзади еще мама глядит, верно? – Как бы ожидая подтверждения, она взглянула на Пилат и продолжала: – Напечатали они фотографию человека, которому дали второй приз. Он выиграл облигацию военного займа. Он был белый.
– Второй приз? – переспросил Гитара. – Как это – второй? Тут одно из двух: или ты полмиллионный, или нет. Не может же выиграть следующий за полмиллионным.
– Может – если это Реба, – сказала Агарь. – Они только потому и придумали второй приз, что Реба оказалась первой. А кольцо ей дали только потому, что ее успели сфотографировать.
– Расскажи-ка им, как ты попала в магазин Сирса, Реба.
– Уборную искала. – Реба запрокинула голову, чтобы отсмеяться всласть. Ее руки были вымазаны соком ежевики, а утирая выступившие от смеха слезы, она оставила красные полосы на щеках. Реба была гораздо светлее, чем Пилат и Агарь, с бесхитростными ребячьими глазами. Собственно, все они выглядели простодушными, все три, но в лицах Пилат и Агари угадывалась какая-то значительность, сложность. И лишь уступчивая, ласковая Реба с прыщеватой светлой кожей выглядела так, словно ее простодушие, возможно, всего лишь пустота.
– В центре города есть только две уборные, куда пускают цветных: в ресторане «Мейфлауэр» и у Сирса. Сирс оказался поближе. Хорошо еще, мне не очень приспичило. Они меня продержали целых пятнадцать минут, записывали, как зовут да какой адрес, чтобы прислать это кольцо. А я совсем не хотела, чтобы они мне его присылали. Я все допытывалась: я на самом деле выиграла приз, по всем правилам? Я вам не верю, говорю.
– Право, стоило пожертвовать бриллиантовым кольцом, чтобы только от тебя избавиться. Ты там целую толпу собрала и, наверное, целый рой мух, – сказала Агарь.
– А что вы сделаете с этим кольцом? – спросил Молочник.
– Буду носить. Не часто мне удается выиграть такую штучку.
– Она все, что выиграет, все отдает, – сказала Агарь.
– Мужчинам… – добавила Пилат. – Ничего себе не оставляет…
– Только такой приз и хочется ей выиграть – мужчину…
– Прямо Санта-Клаус… Вечно всем подарки раздает.
– Если человеку везет по-дурацки, это даже и не везенье, а черт знает что…
– Санта-Клаус-то всего раз в год приходит…
Странный получался разговор: и Агарь, и Пилат каждой новой репликой как бы дергали его нить в свою сторону, обращаясь главным образом к себе – не к Молочнику, и не к Гитаре, и даже не к Ребе, которая снова опустила кольцо в вырез платья и, тихо улыбаясь, проворно снимала с веточек темно-лиловые ягоды.
Молочник, который к этой поре достиг пяти футов семи дюймов роста, сейчас впервые в жизни ощутил, что он по-настоящему счастлив. С ним вместе друг – мальчик старше его, – умный, добрый и бесстрашный. Он сидит себе как дома в питейном заведении, пользующемся весьма печальной славой, окруженный женщинами, которым, судя по всему, доставляет удовольствие его общество и которые громко смеются. При этом он влюблен. Неудивительно, что отец их боялся.
– Когда будет готово это вино? – спросил он.
– Эта порция? Через несколько недель, – ответила Пилат.
– А нам попробовать дадите? – улыбнулся Гитара.
– Отчего же? Хоть сейчас. В погребе полно вина.
– Того вина я не хочу. Я этого хочу попробовать, которое я сделал сам.
– Ты считаешь, ты его сделал? – расхохоталась Пилат. – Считаешь, это уже все? Оборвать несколько ягодок с ветки?
– О-ой, – Гитара почесал в затылке, – я совсем забыл. Их еще нужно будет топтать босыми ногами.
– Ногами? – возмутилась Пилат. – Кто это делает вино ногами?
– Наверное, вкусно получается, мама, – сказала Агарь.
– А я думаю, гадость жуткая, – сказала Реба.
– А у вас хорошее вино, Пилат? – спросил Гитара.
– Чего не знаю, того не знаю.
– Это как же?
– Никогда его не пробовала.
Молочник засмеялся.
– Продаете вино, а сами его даже не пробовали?
– Люди покупают вино не для того, чтобы его пробовать. Покупают, чтобы напиться.
– По крайней мере раньше покупали, – кивнула Реба. – Сейчас уж никто не берет.
– Кому она нужна, наша самогонка. Кризис-то кончился, – сказала Агарь. – Теперь у всех есть работа. Денег хватает, можно купить «Четыре розы».
– Многие и сейчас покупают, – возразила ей Пилат.
– А сахар где вы достаете? – поинтересовался Гитара.
– На черном рынке, – ответила Реба.
– Какие «многие»? Ты, мама, уж не сочиняй. Если бы Реба не выиграла эти сто фунтов бакалейных товаров, мы бы с голоду померли прошлой зимой.
– Не померли бы. – Пилат сунула в рот новую веточку.
– Еще как бы померли.
– Агарь, не надо спорить с мамой, – шепотом сказала Реба.
– Кто бы накормил нас? – не унималась Агарь. – Мама может прожить без еды несколько месяцев. Как ящерица.
– Ящерица так долго живет без еды? – спросила Реба.
– Что ты, девочка, никто не собирается морить тебя голодом. Разве ты когда-нибудь бывала голодной? – тревожно спрашивала внучку Пилат.
– Конечно, нет, – ответила вместо дочери Реба.
Агарь бросила еще одну веточку в кучку лежащих на полу общипанных веток и потерла пальцы. Их кончики были багрового цвета.
– Да, иногда я бывала голодной.
Пилат и Реба с быстротою птиц вскинули головы. Они всматривались некоторое время в лицо Агари, затем переглянулись.
– Деточка, – проговорила Реба очень тихо. – Ты была голодной, детка? Почему же ты нам не сказала? – Она жалобно смотрела на дочь. – Мы приносили тебе все, что ты хотела, детка. Все, что ты хотела. Ты ведь знаешь это и сама.
Пилат выплюнула веточку на ладонь. Лицо ее застыло в неподвижности. Сейчас, когда губы перестали наконец шевелиться, ее лицо напоминало маску. Будто кто-то вдруг выключил свет, подумал Молочник. Он всмотрелся в лица всех трех женщин. Лицо Ребы сморщилось. По щекам струились слезы. Неподвижное, как смерть, лицо Пилат выражало в то же время напряженность, словно в ожидании какого-то знака. Пышные волосы прятали профиль Агари. Она сидела, наклонясь вперед, прижав локти к бедрам и потирая пальцы, которые в наступающих сумерках казались вымазанными в крови. У нее были очень длинные ногти.
Молчание затянулось. Прервать его не рисковал даже Гитара.
Потом Пилат сказала:
– Реба. Она не про еду.
Как видно, Реба сперва не поняла, потом лицо ее медленно прояснилось, но она ничего не сказала. Пилат снова принялась обрывать ягоды, тихонько что-то про себя напевая. Вскоре Реба присоединилась к ней, и какое-то время они напевали вместе в унисон друг другу, а затем Пилат запела:
О, Сладкий мой, не покидай меня,Боюсь я в хлопке задохнуться,О, Сладкий мой, не покидай меня,Вдруг руки Бакры на мне сомкнутся…Когда обе женщины запели хором, Агарь подняла голову и тоже запела:
О, Сладкий мой, ты улетел,О, Сладкий мой, уплыл, ушел,О, Сладкий мой, небо пронзил,Сладкий ты мой, уплыл домой.У Молочника перехватило дыхание. Голос Агари подхватил и унес те обломки сердца, которые он мог до этого мгновения еще назвать своими. И когда ему показалось, что он теряет сознание, раздавленный бременем чувств, он робко покосился на приятеля и увидел, как лучи заходящего солнца золотят глаза Гитары, оставляя в тени лукавую полуулыбку.
Восхитительные события этого дня приводили еще в больший восторг Молочника, оттого что им сопутствовала таинственность и ощущение собственной дерзости; впрочем, и таинственность, и дерзость испарились спустя час – после того как домой возвратился отец. Фредди известил Мейкона Помера, что его сын «нынче пьянствовал в питейном заведении».
– Врет он! Мы ничего не пили! Ничего. Гитара попросил стакан воды, но и воды ему тоже не дали.
– Фредди никогда не лжет. Он искажает факты, но не лжет.
– Нет, он тебе наврал.
– Насчет того, что вы там пьянствовали? Возможно. Но вы ведь были там, это правда, да?
– Да, сэр. Это правда. – Молочник взял тоном ниже, но что-то в его голосе еще напоминало о недавнем мятеже.
– А что тебе было велено?
– Ты мне сказал, чтобы я не смел туда ходить и разговаривать с Пилат.
– Верно.
– Но ты не объяснил мне почему. Они наши родственники. Пилат – твоя родная сестра.
– А ты мой родной сын. И будешь делать то, что я тебе велю. С объяснениями или без объяснений. Пока я тебя кормлю, ты будешь делать то, что тебе сказано.
В пятьдесят два года Мейкон Помер выглядел не менее внушительно, чем десять лет назад, когда Молочник считал, что выше и крупнее его папы не существует ничего на свете. Даже дом, в котором они жили, казалось ему, был меньших размеров. Но сегодня он встретил женщину, такую же высокую, и, стоя рядом с ней, почувствовал, что он и сам высок.
– Я понимаю, я самый младший в семье, но я все же не грудной младенец. А ты со мной обращаешься будто с младенцем, твердишь все время, что не обязан мне ничего объяснять. И чего ты этим добился, как ты думаешь? Что я чувствую себя младенцем, вот и все. Двенадцатилетний младенец!
– Не смей на меня кричать.
– Твой отец разве так с тобой обращался, когда тебе было двенадцать?
– Придержи язык! – рявкнул Мейкон и вынул руки из карманов. Но он не знал, что делать дальше. Его обескуражил заданный сыном вопрос. Сразу все переменилось. Он представил на месте Молочника себя в свои двенадцать лет и с необыкновенной остротой и живостью вдруг вспомнил, какое чувство он испытывал к отцу. И то, как он оцепенел, когда человек, которого он любил, которым восхищался, рухнул с забора на землю, и пронзившую его страшную боль, когда глядел, как тело отца дергается в предсмертных судорогах. На этом сделанном из железных прутьев заборе отец просидел пять ночей, сжимая в руках ружье, и умер, защищая свою собственность. Чувствует ли этот мальчик что-нибудь подобное к нему? Может быть, пора рассказать ему?
– Ты не ответил – он так с тобой обращался?
– Я все время работал рядом с отцом. Все время рядом с ним. Лет с четырех, с пяти я уже вместе с ним работал. Мы вдвоем, и больше никого. Мать умерла. Скончалась от родов, когда родилась Пилат. Мы остались с малышкой на руках. Относили ее до вечера к соседям на ферму. Я сам и таскал ее каждое утро туда. Отнесу и возвращаюсь к отцу полем. Впряжем, бывало, Президента Линкольна в плуг… Мы так называли нашу лошадь: Президент Линкольн. Отец говорил, Линкольн был хорошим пахарем, прежде чем стал президентом, а хороших пахарей не следует от дела отрывать. «Райская обитель Линкольна» – так называл он нашу ферму. Участок-то у нас был невелик. Но мне он в ту пору казался громадным. Это я сейчас прикидываю, что не так уж много было там земли, примерно сто пятьдесят акров. Мы запахивали пятьдесят. Акров восемьдесят леса – дуб, сосна… вообще-то целое богатство; я думаю, они на это и польстились – дуб, сосна, отличный лес. Пруд был, занимал четыре акра. И ручей, а рыбы в нем полно. Как раз посредине долины. Гора была неописуемой красоты, называлась Хребет Монтур. Мы жили в округе Монтур. Это сразу за Саскуэханной. Был свинарник, мы держали четырех свиней. Большой амбар, сорок футов на сто сорок… с шатровой крышей, между прочим. А в горах кругом олени, дикие индюшки. Считай, ты в жизни ничего не пробовал, если тебе не довелось отведать зажаренной твоим дедом индюшки. Он обжаривал ее на сильном огне. Всю сплошь, дочерна, в один миг. Она сразу покрывалась корочкой, поэтому сок сохранялся, он оставался внутри. А потом целые сутки жарил ее потихонечку на вертеле. Срежешь, бывало, эту черную корку, а под ней мясо, нежное, вкусное, сочное. Был у нас на ферме и фруктовый сад. Яблоки, вишни. Пилат один раз попыталась испечь мне вишневый пирог.
Мейкон замолчал, он даже улыбался. Вот уж много лет он ни с кем не говорил об этой ферме. Даже вспоминал о ней редко в последнее время. Когда он только женился на Руфи, он часто рассказывал ей о «Райской обители Линкольна». По вечерам, когда, покачиваясь на качелях, они вдвоем сидели на веранде, Мейкон заново воссоздавал эту землю, владельцем которой он должен был стать. А когда он только еще начал покупать дома, он порою застревал в парикмахерской поболтать о том о сем с другими посетителями. Но давно уже отошли в прошлое все эти разговоры, да и воспоминания тоже. И вот сейчас он вновь вернулся к ним, он рассказывает о ферме сыну, и в памяти четко всплывает все до мелочей: колодец, яблоневый сад, Президент Линкольн, их лошадь, Мэри Тодд – ее дочка, Улисс С. Грант[3] – корова, Генерал Ли[4] – свинья. Только так он узнавал тогда историю. Отец не умел ни читать, ни писать; все, что ему было известно, он либо увидел собственными глазами, либо от людей услышал. И все же даже таким образом в сознание Мейкона врезались сведения о некоторых исторических лицах, и, читая потом о них в школьном учебнике, мальчик представлял себе лошадь, свинью. Отец-то, вероятно, в шутку назвал лошадь Президентом Линкольном, зато Мейкон навсегда проникся к Линкольну симпатией, ведь он полюбил его еще лошадью, трудолюбивой, ласковой и послушной. Ему нравился даже Генерал Ли, так как однажды весной они зарезали его и целых восемь месяцев ели отличную свинину, лучше которой не найдешь во всей Виргинии, «и окорок, и корейку, и грудинку, и колбасу, и ножки, и хвостик, и зельц». И даже в ноябре еще доедали хрустящие поджаристые шкварки.