bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Дом стоял немного в глубине, в восьмидесяти футах от тротуара, а за ним росли четыре огромных сосны; иглами с этих сосен Пилат набивала матрасы. Он взглянул на сосны и тут же вспомнил ее рот; в детстве она любила жевать сосновые иглы, и от нее даже тогда пахло лесом. Целых двенадцать лет он относился к ней не как к сестре, а словно к своему ребенку. После того как испустила дыхание мать, Пилат выбралась из ее чрева, не подталкиваемая пульсацией мускулов и быстрым током вод. А в результате живот у нее был гладкий и упругий, как спина, – пупка на нем не было. Отсутствие пупка внушило всем окружающим мысль, что Пилат явилась в этот мир иным путем, чем все прочие люди, что она никогда не лежала, не колыхалась, не росла в чем-то теплом и жидком, связанная тоненькой трубочкой с телом матери, питающим ее. Мейкон-то знал, что это не так, ведь он во время родов стоял тут же, рядом, он видел глаза акушерки, когда ноги матери вдруг вытянулись и застыли, и он слышал ее крик, когда дитя, как они оба полагали, умершее тоже, выбралось мало-помалу головкой вперед из неподвижной, тихой, теперь ко всему безразличной пещеры – материнской плоти – и вытащило собственную пуповину и послед. Остальное же все правда. Как только отрезали пуповину, то, что от нее осталось, высохло, съежилось и отпало, не оставив следов, и брат-подросток, нянчивший малышку, считал ее живот не более странным, чем безволосую головку. И лишь когда ему исполнилось семнадцать и он безвозвратно расстался с сестрой и пустился уже в погоню за богатством, он понял, что такого живота, как у нее, по всей вероятности, нет больше ни у кого на свете.

Приближаясь к ее дворику, он уповал, что никто из находящихся в доме не увидит его в темноте. Он даже не глядел в сторону дома, поравнявшись с ним. Но тут до его слуха донеслась мелодия. Они пели. Пели все. Пилат, Реба и Агарь, дочь Ребы. На улице ни души; все, наверное, сейчас сидят за ужином, слизывают с пальцев подливку, дуют на блюдечки с кофе и, несомненно, судачат о том, какой номер выкинул сегодня Портер и как бесстрашно его утихомирил Мейкон. В этой части города не было уличных фонарей, только луна освещала путь. Мейкон шел и шел, стараясь не замечать несущиеся вслед ему голоса. Шел он быстро – еще немного, и пения не будет слышно, – как вдруг увидел, словно картинку на обороте почтовой открытки, то, что ожидает его там, куда он так спешит, – свой дом: узкую, упрямую спину жены; дочерей, перекипевших досуха за годы подавляемых надежд; сына, к которому он обращается только тогда, когда нужно что-то приказать или отругать его за что-то. «Здравствуй, папа». – «Здравствуй, сын, заправь рубашку в брюки». – «Я нашел мертвую птичку, папа». – «Не таскай домой всякую дрянь…» Там нет музыки, а ему хотелось в этот вечер чуть-чуть музыки – и услышать ее он мог от сестры, от самого первого существа, предоставленного его заботам.

Он повернулся и медленно зашагал к дому. Оттуда доносилось пение, а запевала Пилат. Сначала слышался ее голос, а два других подхватывали мелодию, вели ее дальше. Ее звучное контральто, потом вторящее ему резкое сопрано Ребы и тихий голос девочки, Агари, которой сейчас, вероятно, лет десять-одиннадцать, тянули его к себе, как магнит притягивает гвоздик.

И, покоряясь звукам мелодии, Мейкон придвигался все ближе. Ему не хотелось, чтобы его заметили, не хотелось ни с кем говорить, ему хотелось только слушать, да, вероятно, еще видеть всех троих – источник этой мелодии, слушая которую он почему-то вспоминал поля, диких индеек, ситцевые платья. Стараясь двигаться бесшумно, он подобрался к крайнему окну, у которого мерцал самый маленький огарок, и украдкой заглянул туда. Реба обрезала ногти на ноге то ли кухонным ножом, то ли перочинным, и ее длинная шея клонилась чуть не до колен. Девочка, Агарь, заплетала косы, а Пилат, стоявшая спиной к окну, что-то помешивала в горшке. По всей вероятности, фруктовую массу, из которой она гонит вино. Мейкон знал: она готовит не еду, ведь в этом доме все питаются как дети. Что захочется, то и едят. Здесь не думают заранее, какую еду приготовить, что сегодня купить в лавке, здесь не накрывают на стол. Да и за стол всей семьей тут никогда не садятся. Испечет Пилат свежего хлеба, вот каждая и отрезает себе по куску, мажет маслом и ест, пока не наестся. Или останется, скажем, виноград, из которого давили вино, или персики, и они только их и едят. А то одна из них купит галлон молока, и они пьют его, пока все не выйдет. Потом другая принесет полбушеля помидоров или дюжину початков кукурузы, и опять же – пока все не выйдет – едят. Едят то, что оказалось в доме, что случайно попалось, или то, что вдруг захотелось купить. Все, что давала торговля вином, испарялось, как вода морская под порывами жаркого ветра, – на дешевые украшения для Агари, на подарки, которые Реба дарит своим мужчинам, и еще черт знает на что.

Скрытый темнотой у окна, он ощущал, как его покидает накопившаяся за день раздраженность, и наслаждался безыскусственной красотой женских голосов, звучащих в комнате, освещенной свечами. Нежный профиль Ребы, руки Агари, перебирающие пряди густых волос, и Пилат. Ее лицо он знает лучше, чем свое. Когда она поет, ее лицо как маска: все чувства, все страсти покинули его, влились в голос. Но он знает, что, когда она не разговаривает и не поет, лицо ее оживляют постоянно движущиеся губы. Потому что она вечно что-то жует. И ребенком, и совсем молоденькой девушкой она всегда что-то совала в рот: соломинку от веника, хрящик, пуговицы, зерна, листья, кусочек бечевки и самое любимое – Мейкон специально их для нее добывал – аптечную резинку или ластик. Ее губы постоянно находились в движении. Стоя рядом с ней, никогда не поймешь, то ли она хочет улыбнуться, то ли просто выковыривает языком соломинку, застрявшую между зубами. Перекладывает ли резинку за другую щеку или в самом деле улыбается. Со стороны кажется, она шепчет себе что-то под нос, а на самом деле разгрызает передними зубами какие-то мелкие зерна. Губы у нее темнее кожи – от вина, от сока ежевики, и кажется, она накрасилась, намазала губы очень темной помадой, а потом, чтоб не блестели, промокнула клочком газеты.

Воспоминания и льющаяся за окном мелодия постепенно успокаивали, смягчали его, а тем временем пение смолкло. Кругом безветренно, тихо, а Мейкону почему-то все не хочется уходить. Ему нравится смотреть вот так на них. Они не сдвинулись с места. Просто перестали петь, и Реба продолжает стричь ногти, Агарь расплетает и заплетает косы, а Пилат помешивает в горшке, покачиваясь, словно ива.

Глава 2

Только Магдалина, именуемая Линой, и Первое Послание к Коринфянам радовались от души, когда большой «Паккард» съезжал, плавно и бесшумно, с подъездной дороги. Из всех, сидевших в машине, только они блаженно замирали, прикасаясь к плюшевым сиденьям. Каждая устраивалась у окна, и ничто не мешало им видеть несущийся навстречу летний день. И каждая была уже достаточно взрослой и в то же время достаточно юной, чтобы поверить, будто они и впрямь едут на королевской колеснице. Устроившись на заднем сиденье, так что Мейкон и Руфь не могли следить за каждым их движением, девочки сбрасывали туфли, спускали чулки и во все глаза глядели на прохожих.

Эти воскресные поездки превратились в ритуал, для Мейкона приятный, а главным образом – важный. Они помогали ему убедиться, что он действительно достиг успеха. Руфь не испытывала столь горделивых чувств, тем не менее и ей хотелось показать людям свое семейство. Малыш же просто маялся. Зажатый между родителями на переднем сиденье, он видел только крылатую женщину на радиаторе. Сидеть во время поездки у матери на руках ему не разрешалось – не потому, что мать не позволяла, а потому, что возражал отец. Только став коленями на обтянутое сизым плюшем сиденье и глядя в заднее оконце, он мог увидеть что-нибудь, кроме рук и ног своих родителей, «Паккарда» и накренившейся навстречу ветру серебряной крылатой женщины на радиаторе. Но он скверно чувствовал себя, когда ехал задом наперед. Словно летишь вслепую и не знаешь, что будет впереди, а знаешь только, что осталось позади, и от этого становится не по себе. Ему не хотелось видеть деревья, мимо которых он уже проехал, видеть, как дети и дома уплывают в оставшееся позади пространство.

«Паккард» Мейкона Помера медленно катил по Недокторской, пересекал плебейскую часть города (известную впоследствии под названием Донорский пункт, ибо там нередки были кровопролития) и, объехав стороной центр, направлялся к кварталам предместья, где жили богатые белые. Кое-кто из чернокожих, увидев машину, с благодушной завистью вздыхал – красота, высокий класс. В 1936 году среди них было мало таких зажиточных, как Мейкон Помер. Другие провожали взглядом катившую мимо семью, чуть-чуть завидуя, но прежде всего забавляясь, потому что этот широченный зеленый «Паккард» противоречил всем их представлениям о том, каким положено быть автомобилю. Мейкон никогда не делал больше двадцати миль в час, никогда не газовал и никогда не вел машину один-два квартала на первой скорости, дабы всласть покрасоваться перед пешеходами. Ни разу у него не лопнула шина, ни разу не вышел в дороге бензин, после чего пришлось бы обращаться к дюжине сияющих оборванных мальчишек с просьбой подтолкнуть машину в гору или подвести к обочине тротуара. Никогда он не привязывал отваливающуюся дверцу веревкой, и ребятишки никогда не вскакивали на подножку его машины, чтобы прокатиться. Сидя за рулем, он никого не окликал, и никто не окликал его. Ему ни разу не случилось вдруг затормозить и дать задний ход, чтобы поболтать и посмеяться с приятелем. В открытых окнах машины никогда не виднелись пивные бутылки и вафельные стаканчики с мороженым. Никогда не выставляли к окну помочиться мальчугашку. И дождь не капал на крышу машины, если Мейкону удавалось этого избегнуть, а к «Магазину Санни» он ходил пешком – «Паккардом» же пользовался только для парадных выездов. Мало того, люди даже сомневались, сидела ли когда-нибудь хоть одна женщина на заднем сиденье этой машины, а ведь ходили слухи, что Мейкон посещает «нехорошие дома» и что ему случается порой переспать со сговорчивой или одинокой жилицей. А потому сверкающие глаза Магдалины, называемой Линой, и Первого Послания к Коринфянам были единственным проблеском подлинной жизни в унылом и мрачном «Паккарде». Вот люди и прозвали его катафалком Мейкона Помера.


Первое Послание к Коринфянам запустила пальцы себе в волосы и провела ими по голове. Волосы у нее были длинные и пушистые, цвета сырого песка.

– Мы куда-то едем или просто катаемся? – Она внимательно разглядывала из окна прохожих.

– Осторожней, Мейкон. Каждый раз на этом месте ты неправильно поворачиваешь, – раздался справа тихий голос Руфи.

– Может быть, ты поведешь машину? – сказал Мейкон.

– Ты знаешь, я не умею водить.

– Тогда позволь мне самому этим заняться.

– Пожалуйста, только пеняй на себя, если…

Мейкон мягко свернул на левую развилку шоссе, ведущую через центр в одно из фешенебельных предместий.

– Папа! А куда мы едем?

– В Онор, – ответил Мейкон.

Магдалина, именуемая Линой, еще ниже опустила чулки.

– Это на озере? А что там? Там же никого и ничего нет.

– Там загородные участки на берегу. Твой отец хочет взглянуть на них, Лина. – Руфь взяла себя в руки и опять вступила в разговор.

– А зачем? Там только белые живут, – сказала Липа.

– Там не всюду белые живут. Есть и пустые участки. Незастроенные. На той стороне, если проехать немного подальше. Там можно разбить участки для цветных. Построить летние домики. Ты понимаешь, что я имею в виду? – Мейкон взглянул в зеркальце на лицо дочери.

– Но кто там будет жить? Цветные ведь не могут иметь два дома сразу, – возразила Лина.

– Преподобный Коулс может, и доктор Синглтон, – заметила Коринфянам.

– И еще этот адвокат… забыла, как его фамилия? – Руфь поглядела на Коринфянам, но та молчала.

– А еще, наверное, Мэри. – Лина засмеялась. Коринфянам устремила на сестру холодный взгляд.

– Папа не станет продавать участок официантке. Папа, неужели ты позволишь нам жить рядом с официанткой?

– Но если ей принадлежит этот участок, Коринфянам, – сказала Руфь.

– Мне все равно, что ей принадлежит. Кто она такая – вот что важно. Да, папа? – В поисках поддержки Коринфянам повернулась к отцу.

– Ты слишком быстро едешь, Мейкон. – Руфь упиралась носком туфли в пол.

– Если ты не прекратишь учить меня водить машину, то отправишься домой пешком. Я не шучу.

Магдалина, именуемая Линой, наклонилась вперед и положила на плечо матери руку. Руфь молчала. Мальчуган брыкнул ногой.

– Прекрати! – сказал Мейкон.

– Мне нужно в туалет, – ответил сын.

Коринфянам схватилась за голову:

– О господи!

– Но ты же был там, – сказала Руфь.

– Мне нужно! – В его голосе послышались плаксивые нотки.

– Ты уверен? – спросила мать. Он посмотрел на нее. – Пожалуй, придется остановиться, – сказала, ни к кому не обращаясь, Руфь. Она мельком глянула в окно – городские улицы остались позади.

Мейкон ехал, не снижая скорость.

– А себе мы тоже купим участок на берегу или ты просто продаешь землю?

– Я ничего не продаю. Собираюсь купить и сдавать ее в аренду, – ответил дочери Мейкон.

– Ну, а мы сами…

– Мне нужно выйти, – снова перебил малыш.

– …тоже будем там жить?

– Возможно.

– Одни? Или кто-то еще? – с любопытством спрашивала Коринфянам.

– Не могу сказать. Но через несколько лет… скажем, лет через пять, а может, десять, многие цветные разбогатеют так, что смогут покупать себе там участки. Многие, попомни мое слово.

Магдалина, именуемая Линой, глубоко вздохнула.

– Вон там можно было бы остановиться, папа. А то он напрудит на сиденье.

Мейкон посмотрел на нее в зеркальце и замедлил ход.

– Кто с ним выйдет? – Руфь нерешительно взялась за ручку двери.

– Только не ты, – сказал ей Мейкон.

Руфь подняла глаза на мужа. Хотела что-то сказать, но промолчала.

– И не я, – это заявила Коринфянам. – У меня туфли на высоких каблуках.

– Пошли, – вздохнула Лина. Они вышли из машины, маленький мальчик и взрослая сестра, и скрылись среди деревьев, которые подступали в этом месте к самому шоссе.

– Так ты в самом деле думаешь, в нашем городе есть много цветных – я говорю о приличных людях, – которые бы захотели купить там участок?

– Им совсем не обязательно жить в нашем городе, Коринфянам. В летний домик можно ездить на машине. Белые всегда так делают. – Мейкон побарабанил пальцами по рулю – он не выключил мотор, и руль слегка подрагивал.

– Негры не любят воду, – хихикнула Коринфянам.

– Полюбят, когда она станет их собственностью, – сказал Мейкон. Он выглянул в окно и увидел, как из-за дерева показалась Магдалина, именуемая Линой. В руке она держала большой и яркий букет цветов, но лицо было сердито насуплено. На подоле ее голубого платья темнели мокрые пятна, похожие на следы от пальцев.

– Он меня обрызгал, – сказала она. – Он меня обрызгал, мама. – Она чуть не плакала.

Руфь сочувственно причмокнула языком. Коринфянам засмеялась:

– Я же говорила, негры не любят воду.

Мальчик сделал это не нарочно. Лина отошла в сторонку и стала рвать цветы, потом вернулась, а он, хотя еще и недоделал, быстро повернулся, услыхав у себя за спиной звук шагов. Так уж он привык – он все время был сосредоточен на том, что происходит у него за спиной. Словно будущего для него не было.


Но если будущее так и не объявилось, зато раздвинуло свои пределы настоящее, и малыш, так неуютно чувствовавший себя в «Паккарде», пошел в школу и в возрасте двенадцати лет встретил мальчика, который не только освободил его от наваждения, но и привел в дом женщины, связанной с его будущим в такой же мере, как и с прошлым.

Гитара сказал, что он ее знает. Даже был у нее в доме.

– Ну и как там? – спросил Молочник.

– Свет… прямо глаза слепит, – сказал Гитара. – Свет и все коричневое. А еще запах.

– Скверный запах?

– Не знаю. Ее запах. Узнаешь сам.

Все невероятные и в то же время вполне правдоподобные истории о сестре его отца, о женщине, к которой отец запретил ему даже подходить близко, вскружили голову обоим мальчуганам. И тому и другому хотелось немедленно, сейчас же все узнать – у них и право есть все выяснить, и причина. Если на то пошло, Гитара с ней знаком, а Молочник – ее племянник.

Она сидела на ступеньке своего дома, широко расставив ноги, одетая в длинное черное платье с длинными рукавами. Голова у нее тоже была повязана чем-то черным, и единственным ярким пятном – они заметили его еще издали – был апельсин, который она чистила. Она вся состояла из острых углов, вспомнил он впоследствии, – колени, локти. Стопа одной ноги нацелена на восток, второй – на запад.

Потом, когда они подошли ближе и смогли разглядеть медную коробочку, прицепленную к мочке ее уха, Молочник понял, что и эта странная серьга, и апельсин, и нелепое черное одеяние так притягивают к ней, что перед этой притягательной силой пасуют и все предостережения, и отцовская мудрость.

Гитара заговорил первым: он был постарше, ходил уже в среднюю школу, и в отличие от приятеля ему не нужно было преодолевать себя и делать над собой усилие.

– Э-эй! – сказал он.

Женщина окинула мальчиков взглядом. Сперва Гитару, потом Молочника.

– Что это за слово ты сказал?

Ее голос звучал мягко, но в то же время что-то как бы постукивало в нем. Молочник не сводил глаз с ее пальцев, продолжавших чистить апельсин. Гитара усмехнулся и пожал плечами.

– Я хотел сказать: здрасьте.

– Тогда и говори то, что хотел сказать.

– Ладно. Здрасьте.

– Так-то лучше. Что вам нужно?

– Ничего. Мы просто мимо шли.

– Не шли, а пришли – так мне сдается.

– Если вы хотите, чтобы мы ушли, мисс Пилат, мы уйдем, – негромко проговорил Гитара.

– Я-то ничего не хочу. Это вы чего-то хотите.

– Мы хотим спросить у вас про одну вещь. – Гитара сбросил напускное безразличие. Прямота этой женщины требовала и от него, чтобы в разговоре с ней он высказывался определенно и точно.

– Спроси про эту вещь.

– Кто-то сказал, у вас нет пупка.

– Это и есть твой вопрос?

– Да.

– Что-то не похоже на вопрос. Скорей, похоже на ответ. А ты задай вопрос.

– Он есть у вас?

– Что есть?

– Пупок.

– Нету.

– А куда он девался?

– Понятия не имею. – Она сбросила на подол платья оранжевую кожуру и неторопливо отделила одну дольку. – Теперь, может, мой черед задать вопрос?

– Само собой.

– Кто твой приятель?

– Этот-то? Молочник.

– Он умеет разговаривать? – Пилат проглотила кусочек.

– Да, умеет. Скажи что-нибудь. – Не сводя глаз с Пилат, Гитара подтолкнул Молочника локтем.

Молочник глубоко втянул в себя воздух, задержал дыхание и сказал:

– Э-э… эй!

Пилат засмеялась.

– Из всех неповешенных негров вы, наверное, самые тупые. И чему вас только в школе учат? «Э-эй!» кричат овцам и свиньям, когда их куда-то гонят. А если ты человеку говоришь «э-эй!», ему бы надо встать да треснуть тебя хорошенько.

Он вспыхнул от стыда. Вообще-то он ожидал, что ему будет стыдно, но не так, а по-другому: он думал, он сконфузится, конечно, это да, но такое ему в голову не приходило. Ведь все же не он, а она – грязная, уродливая, нищая пьяница. Чудачка тетка, из-за которой его изводили одноклассники и которую он ненавидел, ощущая, что каким-то образом он сам в ответе за ее уродливость, за нищету, за грязь, за пьянство.

И вдруг оказывается, это она насмехается над ним, над его школой и учителями. И хотя у нее в самом деле совершенно нищенский вид, взгляд у нее совсем не такой, как бывает у нищих. И не грязная она вовсе; неряшливая – да, но не грязная. Лунки ногтей как слоновая кость. Кроме того, или он совсем уж ничего не смыслит, или эта женщина абсолютно трезва. Разумеется, красивой ее никак не назовешь, но он чувствовал, что мог бы смотреть на нее целый день: на ее пальцы, обчищающие апельсиновые дольки, на ежевичные губы, словно накрашенные темной помадой, на эту странную серьгу… Женщина встала, и он чуть не вскрикнул. Он увидел, что она ростом с его отца, а он сам глядит на нее снизу вверх и плечи у него гораздо ниже, чем у нее. Платье же ее казалось таким длинным, лишь пока она сидела; на самом деле оно только прикрывало икры, и сейчас, когда она стояла, он видел незашнурованные мужские ботинки и серебристо-коричневую кожу на лодыжках.

Она стала подниматься по ступенькам, прижимая к себе рукой кожуру от апельсина, которую, еще сидя, уронила на подол, и выглядело это так, будто она держится за низ живота.

– Твоему папаше это не понравилось бы. Он тупых не любит. – Тут она посмотрела Молочнику прямо в лицо, одной рукой держась за ручку двери, а другой прижимая к себе кожуру. – Я твоего папашу знаю. И тебя я знаю.

Тут опять подал голос Гитара:

– Вы ему сестра?

– Единственная сестра. На всем белом свете трех Померов не наберется.

И вдруг Молочник, неспособный вымолвить ни слова после своего злосчастного «э-э-эй!», неожиданно для себя закричал:

– Я тоже Помер! И моя мама Помер! И мои сестры! Вы с ним вовсе не единственные!

Но, еще не закончив вопить, удивился, что это на него вдруг накатило, почему он с таким пылом отстаивает свое право на эту фамилию. Он всегда терпеть ее не мог, а до того, как подружился с Гитарой, терпеть не мог и свою кличку. Но в устах Гитары она зазвучала как-то осмысленно, по-взрослому. А вот сейчас, разговаривая с этой странной женщиной, он так разволновался, словно он бог весть как гордится своей фамилией, словно Пилат вознамерилась изгнать его из узкого круга избранных, принадлежать к которому не только его право, но и особая, законнейшая привилегия.

Едва умолкли его вопли и наступила тишина, как Пилат засмеялась.

– Хотите, я сварю вам яйца всмятку? – спросила она мальчиков.

Они переглянулись. Она сразу переключила их на другой ритм. Яиц они не хотели, зато хотели здесь остаться, войти в дом, где гонит вино эта женщина с одной серьгой, без пупка и похожая на высокое черное дерево.

– Нет, спасибо, нам бы только водички напиться, – улыбаясь, ответил Гитара.

– Ладно, заходите.

Она распахнула дверь, и они вошли вслед за ней в большую солнечную комнату, которая в одно и то же время казалась и захламленной, и пустой. С потолка свисал мшисто-зеленый мешок. Повсюду свечи, вставленные в бутылки; к стенам приколоты кнопками вырезанные из журналов картинки и газетные статьи. Но обстановки никакой – только кресло-качалка, два стула с прямыми спинками, большой стол, раковина и печка. И все вокруг пропитано смолистым запахом хвои и перебродивших фруктов.

– Я вам все-таки сварю по штучке. Я хорошо варю их, как раз как надо. Белок должен быть твердоватым, ясно? А желток – мягким, но ни в коем случае не жидким. Когда в самый раз, он будто влажный бархат. Нет, попробуйте, правда, от вас не убудет.

Кожуру от апельсина она бросила в большой горшок, который, как почти все в этом доме, служил совсем не для той цели, для какой был поначалу предназначен. Потом подошла к раковине и стала наливать воду в синюю с белым узором миску, употребляемую вместо кастрюли.

– Значит, вода и яйцо должны встретиться между собой как бы на равных. Ни той, ни другому никаких преимуществ. Совершенно одинаковая температура. Сейчас я холодную воду чуть подогрею, а согревать не буду. Теплая вода мне ни к чему, ведь яйца-то комнатной температуры. Ну, а самый главный секрет – как кипятить. Когда с донышка начнут подниматься маленькие пузырьки, с горошинку величиной, сразу же снимай кастрюлю, пока они не стали как мраморные шарики. Улови этот момент и снимай ее с огня. Только надо не огонь гасить, а снять кастрюлю. А потом накрой кастрюлю сложенной газетой и делай что-нибудь, что много времени не занимает. Ну, пойди, скажем, отопри дверь или выбрось мусор на помойку, а потом внеси ведро с переднего крыльца. Я обычно хожу в туалет. Только долго не сижу там, заметьте. Справлю малую нужду, вот и все. И если сделаете все в точности, как я рассказала, у вас получатся самые замечательные яйца всмятку.

Помню, никудышная я была стряпуха, когда готовила нашему отцу. Ну, а твой отец, – она ткнула большим пальцем в сторону Молочника, – совсем готовить не умел. Я как-то испекла ему сладкий пирог с вишнями, а верней, попробовала испечь. Мейкон был очень хороший мальчик и ко мне прекрасно относился. Жаль, что ты не знал его тогда. Он стал бы тебе другом, настоящим добрым другом, таким, каким был для меня.

Слушая ее голос, Молочник представлял себе гальку. Маленькие кругленькие камешки, которые ударяются друг о друга, подхваченные волной. То ли говорила она хрипловато, то ли как-то по-особенному произносила слова – и протяжно, и в то же время отрывисто. Смешанный хвойно-винный дух дурманил, как наркотик, дурманило и солнце, мощные потоки которого вливались в комнату без всяких преград, потому что на окнах не было ни штор, ни занавесок, окон же было множество – на каждой из трех стен по две штуки: по окну справа и слева от двери, по окну справа и слева от раковины и печки и два окошка в противоположной от двери стене. За четвертой стеной у них, наверное, спальня, подумал Молочник. От голоса, похожего на позвякиванье гальки, от солнца, от дурманящего запаха вина мальчиков разморило, и они сидели в блаженном полузабытьи и слушали, а она все говорила, говорила…

На страницу:
3 из 7