bannerbanner
Последний медведь. Две повести и рассказы
Последний медведь. Две повести и рассказы

Полная версия

Последний медведь. Две повести и рассказы

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 9

Сама по себе фраза была, конечно, шутливая. А тон… странный какой-то. От него по спине пробежал холодок. Тут надобно заметить, что у отца, кроме склонности к насмешкам и мистификациям, была еще предрасположенность к мистицизму, и которое из этих свойств проявилось на сей раз, никто не мог бы сказать определенно. Вообще-то отцовский мистицизм давал о себе знать редко. Тем реже, что он считал нужным воспитывать детей в материалистическом духе, поскольку "им жить в эти времена". Проведав, что бабушка рассказала мне евангельскую историю, он закатил ей громоподобную сцену, а потом, усадив меня перед собой, произнес длинную, агрессивную и фальшивую речь, обличающую религиозное мракобесие. Не успев прослушать и половины, я мысленно постановила, что в Бога верю. Бабушка, и та не смогла этого добиться. Ее рассказ хоть и поразил меня, но были в нем подробности, которых не принимала душа. Прежде всего случай с самаритянкой, что просила спасти ее больное дитя и в ответ услышала: "Не могу отнимать хлеб у ребенка (то есть своих единоплеменников), чтобы отдать собаке (иноверке)". И хотя после смиренного ответа женщины ее мольба была услышана, мне все же казалось: что-то не так. Как это "он ее испытывал"?! Нет, одно из двух: либо Иисус вовсе не был добрым, либо он не мог такого сказать. Этого человека, этого Бога то ли перехвалили, то ли оболгали. Так я думала про себя, до поры помалкивая, когда же дошло до пыток и казни,  взбунтовалась:

– Неправда! Люди не могут быть такими злыми.

– Значит, ты не веришь, что все это было? – спросила бабушка так огорченно, что я поспешно соврала:

– Верю.

Устоявшаяся парадоксальная реакция на отцовские поучения довершила дело, и я долго потом считала себя религиозной дочерью воинствующего безбожника. А потом оказалось, что его атеизм еще сомнительнее моей набожности. Я узнала от мамы, что однажды на вопрос, верит ли он в бессмертие души, отец твердо ответил:

– Я не верю, я знаю.

Были среди семейных преданий и вовсе головокружительные. Так, когда папина сестра умерла в Одессе от туберкулеза, а он был в Харькове, она пришла к нему в час своей кончины и за девять дней являлась еще несколько раз. Поэтому, когда пришло письмо о ее смерти, ему все уже было известно. Он запомнил платье, в котором приходила умершая, и после спросил, в чем ее похоронили. Описание совпадало.

Может, он это выдумал? И это, и вторую жизнь, которую он якобы с ранних лет переживал во сне, в городе, где он знал каждую улицу, среди людей, о которых никогда ничего не рассказывал? И голос, однажды в трамвае шепнувший ему на ухо: "Отойди от окна!", а через мгновение грянул выстрел и то окно вылетело? Я бы не очень удивилась, если бы все это оказалось его фантазиями. Но, надо признаться, допускаю и другое. И если он, в самом деле бессмертный, оттуда, где он теперь, посмеется над моим легковерием, я охотно доставлю ему это удовольствие. Мы ведь в конце концов помирились. За окном чернела мартовская ночь восемьдесят пятого года. Местные доктора ушли, приговорив его, а машина из Москвы должна была приехать только утром, то есть могла не приезжать вообще. Говорить он уже не мог – задыхался. И я молчала. Мы сидели рядом, крепко взявшись за руки. Это были минуты невероятного просветления: на мгновение мне – и знаю, ему тоже – вопреки очевидности даже показалось, что все спасено.

…Каштана, а с ним и бедную, ни в чем не повинную Пальму сгубил порыв папиной жалости к своему молодому, полному сил любимцу, принужденному весь век просидеть на цепи или в лучшем случае за оградой тесного дворика. В одну летнюю ночь, часу уже во втором, когда, по его расчетам, никто посторонний не забредет в «наше» поле, а если такое и случится, при яркой луне можно будет заметить потенциальную жертву издали и взять злодея на поводок, отец вышел с мамой и Каштаном прогуляться. В четыре глаза высматривая, не покажется ли запоздалый прохожий, они упустили из виду маленькую белую собачку. Зато Каштан ее не проглядел. В три прыжка настиг, мгновенно перегрыз горло и стал лакать кровь. Отец подбежал, убедился, что собачка мертва, надел на Каштана ошейник и силой уволок недокушавшего вампира за собой.

А через несколько дней – или недель? С хронологией здесь не все в порядке, но уже нет никого, кто помог бы мне ее выправить – короче, как сказал бы Хармс, через несколько колов времени в пронзительно зябкое, благодарение Богу, и ветреное утро, когда любимый хозяин, выйдя из дому в толстом ватнике, подошел к будке Каштана, тот кинулся на него, норовя вцепиться в горло. Отец успел заслониться локтем, и пес вырвал рукав ватника, что называется, "с мясом".

Бешенство. В тот год в поселке было несколько случаев, родители слышали о них, но мы жили на отшибе, и считалось, что ни Каштану, ни Пальме ничего не грозит. Белая собачка, растерзанная Каштаном, была бешеной. Потому и оказалась одна в ночном поле: говорят, среди собак встречаются такие благородные натуры, что, почуяв в себе неладное, не хотят причинить вреда хозяевам и от греха уходят, куда глаза глядят.

– Иди в дом, – сказал отец. – Ольга Адольфовна, – обычно он избегал называть бабушку по имени, а тут вдруг сурово, но почтительно: – Ольга Адольфовна, присмотрите, пожалуйста, чтобы Шура не вышла во двор.

Пальма заливалась тоненьким лаем: рядом с отцом стоял чужой. С ружьем на плече. Каштан, как всегда, молчал. Я не решилась посмотреть в его сторону.

Как только дверь за нами закрылась, грянул выстрел. Потом другой.

– Почему два? – прошептала я.

Бабушка не ответила.

– Почему два?! – крикнула я, уже понимая.

– Милая, – бабушка обняла меня за плечи, – видишь ли, это очень страшная болезнь. И очень заразная. Вылечить ее невозможно. От нее умирают и люди, и животные. Нам всем придется делать прививки. Наверное, Пальма тоже была больна…

Я вырвалась из ее рук:

– Наверное?

5. Рыцарский роман

Когда слышу опостылевшие дамские сетования, что-де женщине нужна опора, да вот настоящие мужики перевелись, как ни смешно, я вспоминаю его. Юрку. Мне шел седьмой год, ему – восьмой. Он был первым сверстником, с которым мне довелось близко столкнуться: до его появления вокруг были одни взрослые. Бабушка, правда, говорила, что в харьковском дворе у меня была закадычная подруга Вита, и я много раз пыталась вспомнить ее. При этих усилиях в сумерках прошлого начинал маячить оранжевый капор, но ни головы, на которую он был надет, ни чего-либо еще разглядеть не удавалось.

А тут родители, задумав облегчить участь бабушки, как-никак мало приспособленной к ведению домашнего хозяйства, да еще в настолько неудобных условиях, наняли приходящую домработницу. Поселок не в первый и тем паче не в последний раз зашелся от возмущения: "Как? При их-то нищете? Им побираться впору, а они…"

Местные кумушки преувеличивали нашу бедность. Да, мы жили в хибарке. Мы ходили в лучшем случае в заплатах, в худшем почти в лохмотьях – тоже верно. Мама, высоко ценимый специалист, и та являлась в свою проектную контору, будто колхозница на пашню. Иногда рассказывала, посмеиваясь:

– Вчера Серафима Ивановна, думая меня уколоть, спрашивает: "Как это вы, интеллигентная женщина, носите простые чулки?" – "А я, – говорю, – надеюсь, что моя интеллигентность заключается не в чулках". Так эта несчастная корова не нашла ничего умнее, как обидеться!

Принцип состоял в том, что раз на все нужное не хватает, экономить следует в первую очередь на одежде. Чем подголадывать и принуждать бабушку выбиваться из последних сил, но заслужить своим видом одобрение Серафимы Ивановны, имя которой – легион, лучше навлечь на себя ее осуждение, но есть досыта и нанять прислугу.

И вот домработница явилась. Загорелая женщина с грубым, но не злым лицом, неопределенного возраста, в платье скучном, но новом, без заплат. Рядом с той же миной утрированно скромного достоинства шел мальчик:

– А это Юра, сынок мой. Можно он во дворике у вас побудет, покуда я управлюсь?

– Во дворике нельзя, там злая собака. Вы тоже туда одна не выходите, это опасно. А почему бы Юре вместе с Сашей не погулять в поле?..

Так и повелось. Прасковья Ивановна приходила дважды в неделю, а мы с Юркой отправлялись летом собирать цветы и ловить бабочек, осенью искать грибы, зимой кататься на санках с ближних горок, весной… впрочем, нет. Домработница у нас появилась летом пятьдесят второго, а к весне пятьдесят третьего между мной и моим верным рыцарем пробежал черный, сугубо идеологический кот.

Рыцарем впервые назвала Юрку мама, когда однажды в воскресенье он к нам зашел и она посмотрела, как он со мной обращается:

– Раньше я предполагала, что рыцари перевелись, потому что мало лошадей, – усмехнулась она. – Но посмотрев на твоего приятеля, поняла, что рыцарь может и пешком.

Юрка с первого же дня взялся меня опекать. Не скажу, чтобы мне это понравилось, но известные резоны у него были. Прежде всего громадный жизненный опыт – он уже перешел во второй класс, мне же только предстояло пойти в первый. Но одним старшинством меня, привыкшую ко взрослому окружению, он бы не пронял. Обезоруживала заботливость. Этакая суровая, даже ворчливая, но до того неусыпная, что и бабушка не могла бы с ним тягаться.

Он про все знал, как надо. И что нечего стаскивать с шеи шарф и прятать его в карман, раз мать тебе этот шарф намотала. И что грибы не срывают по-глупому, а срезают ножичком: "Вот я тебе и ножичек принес, если у тебя нет". И что букеты собирать надо цветок к цветку, "чтоб ровно было, как у меня, видала? А твой лохматый весь, это букет неправильный".

Спорить с ним я не умела: терялась перед его вдохновенной убежденностью. Мне-то казалось, что неправильное иной раз лучше правильного, а мой "лохматый" букет красивее аккуратного, стиснутого, сверху плоского, как сиденье табуретки, юркиного. Но если бы я даже сумела найти слова, чтобы выразить это невнятное ощущение, Юрка воспринял бы их как легкомысленный лепет. Он вообще не принимал моих суждений всерьез. А при этом никогда на меня не злился, лишая возможности обозлиться в ответ. Если забота отца, как уверяла бабушка, любившего меня, смахивала на ненависть, презрение, гадливость, то юркина преданность была безусловна и неколебима, как все, что от него исходило.

При этом его "так надо" в иных случаях было весьма сомнительно. Он, к примеру, вбил себе в голову, что когда мы катаемся на санках, обратно в гору он должен меня везти. По-видимому, хотел быть и рыцарем, и лошадью зараз.

– Садись! – требовал он и, впрягшись в санки, волок их вверх по склону. При этом он отчаянно пыхтел, его непоправимо серьезная физиономия человека, верного долгу, багровела и покрывалась потом. Не стерпев зрелища его страданий, я спрыгивала с санок. Но Юрка кричал:

– Садись обратно! Я справлюсь! – и я чувствовала, что отказаться значило бы нарушить какой-то чуждый мне, но очень важный для него порядок вещей. Единственное, что мне удавалось, это исподтишка отталкиваться от земли пяткой. Однако стоило Юрке это заметить, и он не на шутку обижался:

– Ногу убери! Ну что такое? Сказал – справлюсь!

Кстати, о шутках: их Юрка, увы, не понимал. И не одобрял – очевидно, в его глазах они относились к разряду неправильного. А в нашем семействе при всех его подспудных тягостных свойствах смех значил много и многое разрешал. Юркина глухота к смешному обескураживала меня так же, как его уверенность. Но все это было как бы и не беда: у того, кого везут, никаких забот, а с ним я не только на санках, но и всегда чувствовала себя драгоценным оберегаемым грузом.

– У вас собаки перебесились, я знаю, дядя Гриша Пахомов их пострелял. Ты, поди, плакала?

– Я никогда не плачу.

Это было некоторое преувеличение, но не столь уж большое. Мама, сама получившая спартанское воспитание (дед готовил ее в хирурги, преемницей себе), непритворно презирала плакс, и я, усвоив это чуть ли не в ее утробе, никогда не рассчитывала кого-нибудь пронять слезами, расхлюпавшись, добиться своего. Плакать в нашем доме было бесполезно, а притом еще считалось делом стыдным. Я так привыкла обходиться без этого, что тут уже не требовалось особой выдержки.

Подумав, Юрка изрек:

– Это неправильно. Девчонка все-таки.

Я пожала плечами, не соглашаясь признать себя "слабым полом". Но Юркины заботливые мысли уже приняли другое направление:


– Без собаки нельзя. Воры заберутся. Ты вот что, подожди малость. Наша Сильва ощенится скоро, я тебе тогда щенка подарю. Мать-то как, позволит?

– Ей все равно, ее же дома никогда нет. А отец… может и не позволить.

Обдумав возникшее препятствие, Юрка решил, что будет надежнее, если щенка подарит как бы не он, а сама Прасковья Ивановна. Это была "правильная" идея, и два месяца спустя мы с отцом явились к домработнице в гости, на собачьи смотрины. Отцу хотелось иметь не какую-нибудь шавку, а внушительного сторожевого пса. Сильва в этом смысле выглядела многообещающе: крупная, крепкая овчарка-полукровка, при виде чужих яростно рвущая цепь.

Под ее басовитый лай мы с Юркой и отец с Прасковьей, стоя посреди двора, обсуждали, когда лучше отнять щенка от матери и кого нам надо, кобеля или сучку, как вдруг Сильва, оборвав цепь, ринулась на нас. Испугаться я не успела. С ужасающим, поистине нечеловеческим ревом отец сам бросился ей навстречу. От неожиданности Сильва пискнула и, попятившись, юркнула в будку.

Одновременно уязвленный позором своей собаки и восхищенный папиной лихостью, мой Ланселот некоторое время пребывал во власти противоречивых чувств. Затем, шмыгнув носом, решительно подытожил:

– Правильно. Ты всех ближе стояла. Она бы тебя тяпнула.

Так в начале зимы у нас появился Бутон. Это было неуклюжее лопоухое существо, названное в честь какой-то из собак, живших еще до революции в доме бабушки. Впоследствии, когда он вырос и оказался безобиднее божьей коровки, мама говорила:

– Это мы именем его испортили. Не пес, а цветочек.

– Не цветочек, а бурьян, – брюзжал отец. – Ни красоты, ни толку.

Бутон в самом деле имел наружность незавидную: весь расхлябанный, глуповато унылый. Похоже, Сильва допустила крупный мезальянс – от овчарки в ее отпрыске не осталось ничего, кроме потускневшей серости.

Но пока он был маленьким, разобрать, что из него выйдет, было трудно, и Юрка, полагая себя ответственным за то, чтобы у меня выросла правильная собака, принялся муштровать щенка. От круговорота кнута и пряника бедняга вконец ополоумел.

– Оставь его в покое! – просила я. – Он не хочет, неужели ты не видишь?

– Собаку надо учить, – ответствовал неумолимый Юрка.

На Бутона он тоже не сердился. Был терпелив и не желал признать тщету своих усилий. Кто знает, может быть, в конце концов он бы чего-то и достиг. Но тут произошло событие, разом положившее конец мукам Бутона.

Мы катались с горки, начинавшейся шагах в десяти от нашего порога. Уже смеркалось, подувал ветер, но "кремлевский" забор над склоном оврага и сам этот склон хорошо нас защищали. Было не холодно, и домой не хотелось. Только Юрка уж очень запыхался, снова и снова затаскивая в гору санки, отягощенные моей по его силам достаточно увесистой персоной.

В очередной раз впрягаясь в них, самозваный коняга приостановился, по-видимому, внезапно сообразив, что в моем воспитании, которым он с таким рвением занимался, может статься, зияет недопустимый пробел.

– Ты любишь Сталина?

О существовании названного лица я, конечно, знала. Родители никогда не говорили при мне о политике, но отец слушал «Последние известия», часто один и тот же выпуск по нескольку раз, и рычал, если кто-то в это время осмеливался издать хотя бы звук. Поэтому радио я ненавидела и утешалась мечтой, что когда вырасту, заведу свой дом, там и духу его не будет (как бы не так: мой муж включает приемник немногим реже, чем некогда отец, и хотя он-то слушает «Свободу» или «Эхо Москвы» и не рычит, в иные минуты я не без грусти вспоминаю те несбывшиеся надежды). Однако вопрос меня удивил:

– Как я могу любить человека, которого никогда не видела?

Юрка выпустил из рук веревку санок, и она шлепнулась в снег. Было почти слышно, как у него в мозгу сработал встроенный механизм. Скрипнули шестеренки, и он отчеканил:

– Если ты не любишь Сталина, значит, ты изменила родине!

И тут выяснилось, что проклятое радио недаром бубнило у меня над ухом: механизм успел завестись и в моем черепе. Понятия не имея, что значит изменить родине, я, оказывается, уже обзавелась положенной реакцией на это роковое словосочетание. Я вскочила на ноги:

– Уходи! Знать тебя не хочу!

И он ушел. Прасковья Ивановна какое-то время еще ходила к нам, потом тоже исчезла. Историческая фигура, сыгравшая столь решающую роль в нашей с Юркой судьбе, отправилась в преисподнюю через несколько дней после нашей размолвки. Бутон так и остался неучем. Мне казалось, что он, уж верно, доволен, ведь Юрка буквально изводил его.

А я? Мне бы, кажется, загрустить, затосковать. И природная привязчивость, и одиночество, и редкие юркины достоинства – все должно было обернуться против меня и заставить оплакивать потерю. Но этого не случилось. Было даже что-то похожее на облегчение. Чудесный, верный, трогательный Юрка доконал меня своими покровительственными замашками. Зато благодаря ему я, еще не достигнув семилетнего возраста, раз и навсегда убедилась, что моя душа, люто жаждущая дружбы,  руководства и опеки не терпит. Поняла, до какой степени не хочу, чтобы кто-то, будь он хоть лучший из смертных, за меня думал, решал, ходил. Даже когда делать все это самой бывало нестерпимо тяжко, я ни разу не усомнилась, что так – "правильно".

Что до Юрки, мы учились потом в одной школе, но в разных классах. И никогда больше ни единого слова не сказали друг другу. Только один раз, когда мне было уже лет двенадцать, компания поселковых ребят, направлявшаяся в лес мимо нашего дома, вдруг принялась кричать:

– Шурка Гирник, пошли за земляникой!

Это было непривычно. В школе я популярностью не пользовалась. Моя взрослая речь, украинский акцент, чудовищные наряды и нелепый характер мало способствовали народной любви. Авторитет эрудитки и яркой личности еще только предстояло завоевать – в таких делах требуется доля мошенничества, а я в ту пору еще не созрела для понимания сей прозаической истины. Поэтому меня обычно никто никуда не приглашал.

Стараясь соблюсти достойную неторопливость, но с тайной радостью я вышла к ним. Вдруг следом за мной пулей вылетел Бутон и запрыгал, ликуя, вокруг Юрки – только теперь я заметила, что он был среди этих мальчишек и девчонок.

Мы зашагали к лесу. А Бутон никак не мог угомониться. Было похоже, будто все эти шесть лет он только и ждал встречи со своим назойливым дрессировщиком. Вдруг какой-то зловредный шкет, скверно хихикнув, заявил:

– Слышь, Шур, это Юрка нам сказал тебя позвать. Он в тебя втрескался!

Подобные слова, сообразно школьному неписаному кодексу, были оскорблением, причем весьма коварным. На него полагалось непременно ответить, но в драку не лезть, ибо это можно расценить как признание справедливости гнусного навета. Тут нужно было парировать словесно, как можно находчивей и хладнокровнее. Но требовалось все это в первую очередь не от меня, а от Юрки, ведь вызов брошен ему. Возмущенная, полная сочувствия, я ждала его реплики, чтобы потом (потом – можно) прийти ему на помощь, добив негодяя насмешкой.

– А ты не в свое дело не лезь, – хмуро буркнул Юрка.

Кошмар! Это было уж так не по правилам, что опешила даже я, при моей-то хваленой независимости. И всем стало не по себе, никто даже засмеяться не смог. Что же это творится, он, стало быть… не отрицает?!

И я спасовала. Пройдя десяток шагов, объявила, что подвернула ногу, и кое-как распрощавшись, двинулась в обратный путь. Тут же пожалела, сообразив, что это бегство может задеть Юрку. Но ничего изменить уже было нельзя. Я шла через поле, притворно хромая. Мои спутники удалялись в противоположном направлении, приближаясь к опушке. А Бутон все носился взад-вперед, то налетая на меня, то со всех лап устремляясь к Юрке. Он даже скулил, пытаясь нас уговорить не разрывать ему сердце. Какое-то время мне казалось, что он выберет Юрку. Но в конце концов пес все-таки вернулся. Хвост, нос, уши – все висело и бессильно болталось, изображая неутешную скорбь. Я оглянулась. Компания уже скрылась среди берез. Можно было больше не хромать.

6. Листовка

Я сижу, в три погибели согнувшись над столом. Разодранная на отдельные листки тетрадь в клеточку лежит передо мной. Рядом стоит чернильница-невыливайка. Жирными от преувеличенного нажима буквами я вывожу: "Неправда, что победила справедливость…"

Школу я невзлюбила сразу и навсегда. Она ответила мне тем же. Одиннадцати лет, проведенных в стенах этого длинного грязно-желтого здания, должно было хватить, чтобы охладить самое кипучее воображение, приморить и загнать в общий строй самую лютую гордыню.

За эти не слишком благостные свойства я держалась бессознательно, судорожно, как утопающий за бревно, может быть, и сучковатое, но спасительное. Доброта была некстати, она тащила ко дну, предательски оборачиваясь уступчивостью, послушанием, потерей себя. То есть настоящая, зрелая и сознательная доброта, конечно, вывезла бы лучше всего, но где ее было взять? Моя-то была первобытной, дурацкой, лупоглазой, и преподаватели вкупе с детским коллективом в два счета дали мне понять, какая ей цена.

Педагоги, как и одноклассники, были от моей особы, мягко говоря, не в восторге. Даже первая учительница, грузная толстоносая старуха в очках, добродушная и житейски неглупая, хотя совсем темная, взирала на меня с нескрываемым прискорбием. Читала я, правда, хорошо, и уже давно, с четырех лет: не спотыкалась на длинных словах, не путалась в сложных фразах, бойко пересказывала прочитанное. Но иных достоинств за мной не водилось. Мои тетрадки были вечно измяты, строчки размазаны, обложки в кляксах. Готовить уроки я то и дело забывала. Когда звучал приказ собрать учебники и тетради в портфель или вынуть их оттуда, я неизменно управлялась с этим последней. Прочие уже давно сидели, выпрямившись и сложив, как положено, руки на крышке парты, а я все чем-то шуршала, что-то роняла, нагибалась поднять, рассыпала второпях остальное, потела, стискивала зубы, слепла от отчаяния…

– Какая ты медлительная, Гирник, – вздыхала Ольга Алексеевна. – Собраннее надо быть, понятно? Собраннее!

Так было в классе, но в школьном коридоре, во дворе было и того хуже. Меня или не замечали, или поднимали на смех. Заговаривали, звали поиграть, предлагали дружбу только те, кто почему-нибудь на этот раз оказался в одиночестве. Не умея скрыть благодарности, я жадно шла на сближение и назавтра не могла взять в толк, почему вчерашняя подруга в стайке сверстников громче всех кричит мне в спину:

– Хабайда-байда-Украина! Жир-трест-пром-сосиска!

Родительские заботы о здоровом питании растущего организма сделали-таки свое дело: я была не только немыслимо одета, но еще и выглядела отвратительно упитанной на фоне тоненьких, как стебельки, счастливых ровесниц.

Всего однажды мне случилось самой оказаться в таком же орущем стаде. Объектом преследования была подлая, противная девчонка, доносчица и подлиза. Я закричала что-то вместе со всеми, мой голос ритмически слился с хором, звонкое, сладкое веселье взмыло в душе, и я поняла… Поняла что-то такое, после чего никогда, ни при каких самых подзуживающих обстоятельствах не смогла бы принять участие в травле. Это была прививка, надо полагать, такая же необходимая, как прививки от бешенства, на которые пришлось ходить после гибели Каштана и Пальмы.

Но, может быть, всего примечательнее, насколько упорно я не отдавала себе отчета, что дела мои плохи, меня обижают, я совсем одна. Наедине с собой я думала о чем угодно, только не об этом. А придя домой, принималась расписывать, сколько у меня друзей, как все меня любят и мной восторгаются. Называла имена. Живописала подробности. Разумеется, старшие догадывались, что я привираю. Но никто, кроме, может быть, отца, чью проницательность мне даже взрослой редко удавалось обмануть, и помыслить не мог, до какой степени я пренебрегаю истиной. Это разнузданное бахвальство облегчалось тем, что иных источников информации у моих домашних не было. Родительских собраний они не признавали. Учительница, которая однажды не без риска форсировала разлившийся весенний ручей, чтобы все-таки поговорить с мамой в надежде, что с ее помощью удастся заставить меня назвать зачинщиков какой-то крупной шалости, получила в ответ:

– Если она их назовет, я ее со двора сгоню.

Мама даже дневника не желала подписывать. Такого рода контроль она считала глупым и оскорбительным. Года два потерпела, потом взорвалась:

– Какое мне дело до твоих отметок? Ну, подумай сама! Ведь ясно же, что они меня касаются не больше, чем тебя – моя служба. Что ты скажешь, если я вздумаю совать тебе под нос свои чертежи?

На страницу:
3 из 9