bannerbanner
Последний медведь. Две повести и рассказы
Последний медведь. Две повести и рассказы

Полная версия

Последний медведь. Две повести и рассказы

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 9

– Марина, ты святая! – кричала тетка. – Да будь Колька моим мужем, я бы ему день и ночь морду била! День и ночь!

Боюсь, что такой род супружеской любви был бы ему куда полезнее. Да и понятнее. Если не мордобой по рецепту тетушки, то умное, твердое сопротивление образумило бы, а возможно, и восхитило его. Даже я, ходившая под стол пешком, смутно чувствовала это. Он зверел от заранее виноватых, просящих о мире взглядов, от беспомощной надежды человека, в сущности, тащившего нас всех у себя на горбу, урвать после утомительного дня тихий вечерок, кусочек радости. Этот товар он отпускал нам скупо, словно из милости, и тут уж надо было стараться ничем не нарушить хрупкое благорасположение властителя. В мамином ослеплении была не святость, а вина, осознанная ею только в старости: "Вот ужас, ведь я загубила его жизнь, – говорила она о своем уснувшем навсегда мучителе. – В нем было много хорошего, но его нельзя было так распускать". И помолчав, прибавляла: "Впрочем, если бы прозрела, я бы от него сразу ушла".

Всего этого я тогда, естественно, не знала. Но демонстративно зловещее молчание отца, его бешеные взрывы, мелочные придирки и ехидные реплики отравляли жизнь изо дня в день, из года в год. Пройдет еще несколько таких лет, и мысль: "Бывают же счастливцы, у которых нет отцов!" – обретет в моей голове четкую словесную форму. Пока до этого не дошло, зато исподволь растет пренебрежение к маме и бабушке за то, что не могут, не смеют ничего с ним поделать. Даже меня не умеют защитить от нападок – их неловкие попытки вмешаться только ухудшают дело.

– Адвокаты заговорили! – цедил он, и глаза белели от злобы.

Он почти не дрался. Случаи, когда он поднял на меня руку, можно посчитать по пальцам, и выходило не больно. Зато он заставлял ежеминутно ждать удара, окрика, и этот навязанный страх был нестерпим. Страх унижения, сам по себе уже достаточно оскорбительный.

Короче, радостей было маловато. Даже с Пальмой дружба разладилась. Ею и купленным недавно Каштаном, крепким надутым щенком, не расположенным к играм, занимался теперь отец. Он чудесно, нежно и весело ладил с совсем маленькими детьми и животными, существами, чью волю не надо подчинять, в ком не заподозришь строптивого помысла. Во мне он уже почуял все это, что на его языке называлось "влиянием старухи". "Она настраивает девчонку против отца", – твердил он маме. Это была правда, ведь я видела, как каменело лицо бабушки, когда он начинал колобродить. Но это была и ложь: ни одного дурного слова она о нем не сказала. Когда я подросла, еще пыталась защищать его передо мной:

– Ты не должна говорить о нем дурно. Он честный человек, твой отец и очень тебя любит.

Бедный "адвокат", она поплатилась и за это – я от нее отвернулась. В моих глазах ее слова были предательством: ах, так, и она против меня? Круговая порука взрослых? Ну, ладно же…

Это будет потом, пока же мы с бабушкой неразлучны. Иных друзей у меня нет. Игрушек тоже. Но я уже выросла: больше не пытаюсь, увидев во сне прелестную глазастую куклу или мишку и сообразив, что они снятся, изо всех сил прижать к груди свое сокровище в дикой надежде не выпустить, протащить через границу, разделяющую миры яви и сна.

И вот свершилось: у меня завелась секретная дружба. Я сидела в нашей каморке одна, что-то малюя цветными карандашами (почему-то старшие предполагали во мне способности к рисованию) и жуя ржаную корку. Вдруг в углу, в щели пола что-то зашуршало. Оттуда смотрел блестящий глаз, уморительно шевелились усы. Мышь! Ура!

– Мне не верится, что есть люди, способные бояться мышей, – говорила мама. – По-моему, дамы просто притворяются. Для женственности. Достаточно хоть раз заглянуть в лицо мыши, чтобы понять, что она похожа на белку. Какой идиот может испугаться белки?

До сих пор для меня это были рассуждения отвлеченные: ни в большом доме, ни в сторожке мышей не водилось. И вот пришла! Наслаждаясь везением, я "смотрела в лицо мыши" и не заметила, как огрызок корки выпал у меня из руки. Зато от гостьи это событие не укрылось. Выбравшись из щели, она подскочила совсем близко, ухватила свою добычу и кинулась бежать. Я пришла в окончательный восторг, отщипнула от буханки еще кусочек и положила перед норкой.

В тот вечер я прождала напрасно: мышь больше не появилась. Однако наутро хлеб исчез. Мой подарок приняли! Я немедленно пристроила на его место другой, и мышь соблаговолила утащить его при мне. Следующий кусочек я положила чуть подальше от норки, потом еще и еще. И всякий раз после некоторого колебания моя новая приятельница бежала за ним, а я блаженствовала, глядя на нее.

Конечно, предаваться этим поучительным занятиям можно было только в отсутствие старших, то есть не часто. Тем не менее через несколько дней мышь так ко мне привыкла, что выхватывала угощение чуть ли не из рук. Я мечтала, что когда-нибудь она разрешит себя погладить, но пока она явно не одобряла подобных поползновений.

Итак, мы с ней зажили душа в душу. Между тем взрослые стали сетовать, что-де в доме завелись мыши и надо бы достать, наконец, с чердака бабушкину водяную мышеловку.

– А помните, как вы надо мной потешались, когда я захотела взять ее с собой? – торжествовала бабушка.

Я беззаботно пропускала эти разговоры мимо ушей. Пока однажды, воротясь с прогулки, не увидела у своей кровати довольно громоздкое устройство, наполненное водой, в которой, о ужас, плавала мышь. К счастью, она была жива. Я схватила мышеловку, кинулась во двор и торопливо выплеснула на землю воду вместе со своей мокрой, но отнюдь не утратившей проворства подружкой.

Она убежала, а я осталась стоять посреди двора с этой мерзкой мышеловкой. Как быть? Что если они опять ее наполнят?

…Отец копался у себя в котельной, мама на работе, бабушка ушла пить чай к нашим единственным соседям  Гороховым. До революции Гороховы владели белым домом с завитушками, а теперь занимали соседний, ветхий, коричневый, но на мой вкус куда более интересный. В таком доме просто обязаны были водиться привидения, если только хозяйки, глупые и чинные старые девы, преподающие где-то в Москве общественные науки, не распугали их своим диаматом, бесхитростно сочетавшимся с ханжеской набожностью. Вернувшись, бабушка спросила:

– Шура, где мышеловка?

– В пруду.

– Надеюсь, ты шутишь?

– Нет. В ней тонула мышь!

– Мышеловка для того и предназначена, я не затем привезла ее из Харькова, чтобы…

– Это была моя мышь!

– Не говори глупостей! Как можно настолько безответственно относиться к чужим вещам?

– Зато к моей мыши я отношусь хорошо!

Меня распирала гордость. Чувство победы, своей смелости и правоты. Только один пустячок умалял величие моего деяния: я знала, что отцу о нем не расскажут. Как ни обижена бабушка, жаловаться на меня она не станет. И потом… что-то мне говорило, что дерзкая выходка по отношению к ней большой бури не вызовет. Возможно, ему это даже понравилось бы…

Догадка была неприятна, и я живо загнала ее в темный закоулок сознания. Кажется, уловкам такого рода человек научается едва ли не прежде, чем ходить и говорить.

А мышь не вернулась. Похоже, она мне больше не доверяла.

3. Сусами

Близкое соседство туберкулезной клиники беспокоило родителей тем сильнее, что в семье папы чахотка была: от нее умерли его мать и две из пяти сестер. Мне настрого запретили общаться с больными и гулять по саду, где в нашей бывшей сторожке уже устроили мертвецкую: среди пациентов было много тяжелых.

Избегать больных мне удавалось не всегда. Очень уж совестно было шарахаться от них. Как-то, приметив мои неловкие маневры, одна из женщин крикнула:

– Боишься? Обходишь? Не старайся! Все равно и сама заболеешь, и в дом заразу принесешь!

После этого я их больше не обходила. Возражать отцу не осмеливалась, но поступала по-своему. Поняв, что я уперлась всерьез, он решил выбрать из двух зол меньшее и позволил мне удаляться от дому, бродить по окрестным оврагам и полю, даже спускаться к ручью, отделяющему поле от поселка. До того я не имела права отойти от "кремлевского" забора дальше, чем на десяток шагов.

И я пустилась осваивать неведомые пространства – занятие, от которого голова шла кругом. Когда не надо было готовить или стирать, бабушка сопровождала меня. Нас ожидали упоительные открытия. На поле, поросшем редкими соснами, и на склонах оврага мы обнаружили грибы – шампиньоны и маслята. Великолепный конусообразный муравейник возвышался у корней старой березы. Низенькая рощица на горизонте оказалась кладбищем, которое мне почему-то ужасно понравилось: я все тянула туда бабушку. Ее это место не слишком привлекало – может быть, она предчувствовала, что веселым майским утром восемь лет спустя ее принесут сюда, а любимая внучка даже проститься не придет. И, любуясь своей твердостью, скажет подруге:

– Я рада. Ее жизнь стала ничтожной. Лучшее, что она могла сделать, – это умереть.

А пока, пока мы, держась за руки, спускаемся к ручью. Он мелкий, поросший тростником, мама его называет "переплюйка". Невдалеке трое мальчишек с большой корзиной шлепают по воде, то быстро погружая, то вытаскивая свою снасть. Я не почемучка, обычно предпочитаю сама проникать в суть вещей (иногда в высшей степени невпопад), но тут не выдерживаю:

– Что они делают?

– Вероятно, рыбу ловят.

– Здесь есть рыба?!

– Должно быть, страшная мелочь.

Мы подходим ближе, и верно: на бережке стоит банка, в ней плавает несколько рыбешек. При виде их я понимаю, что хочу и буду ловить рыбу. Это больше, чем желание, – это страсть. Она оказалась долговечной. Я уже была книжной романтической девицей, уже строила из себя роковую гордячку и даже подыскивала красивый способ покинуть сию презренную юдоль, "где не умеют без боязни ни ненавидеть, ни любить", но ручей и корзина оставались для меня соблазном. А уж в младших классах я рыболовствовала от души. Поначалу долго пыталась заставить свой улов жить дома в банке. Убедившись, что это невозможно, стала жарить этих крошечных рыбешек на сковороде, благо они мне казались необыкновенно вкусными (домочадцы этого мнения не разделяли). Однажды проходившая мимо не местная, видимо, городская женщина, увидев, как я завожу корзину под бережок, сказала с тихим укором:

– Тебе не жалко рыбок? Им же больно.

У нее было бескровное лицо, страшный зоб и добрые измученные глаза. Она меня задела за живое: я была очень подвержена жалости. Но тут возникало противоречие неразрешимое, уж слишком я любила свою охоту. И я ответила:

– Они глупые. Не понимают, что им больно. Вот животные другое дело, их я бы не могла…

Я запомнила ту женщину, ее взгляд, упрек, к которому отнеслась так по видимости небрежно. Однако ловля продолжалась. Поселок взирал на происходящее с неодобрением, но там были совсем другие резоны. Местные жительницы перехватывали маму на улице и доносили, что ее дочь, вся в грязи и тине, как последний беспризорник, целыми днями мокнет в ручье.

– Знаю. Ее это забавляет, – отрубала мама. Подрастая, я начала ей импонировать: в моем пренебрежении к суду людскому она узнавала себя. Что пренебрежение было отчасти наигранным, мама не догадывалась, ибо сама никогда ничего не наигрывала – этот порок я унаследовала по другой линии.

…В тот день мне ловилось так себе. Поэтому, когда тощий очкастый старик в соломенной шляпе, остановившись на берегу, осведомился о смысле моего занятия, я охотно пустилась в объяснения. Дачник восхитился, принялся рассматривать моих трех жалких рыбок, спрашивал, как они называются.

– Огольцы, – сказала я, потому что так их звали мальчишки. – Только плохо, что в банке они все время дохнут. Не знаю, что делать.

– Мы что-нибудь придумаем, – пообещал мой собеседник.

Глаза у него прямо горели, но я, зная склонность взрослых морочить голову попусту, не придала значения этим словам.

Как вскоре выяснилось, дачника звали Андрей Петрович, и он вместе с женой снимал на лето комнату у наших соседей Гороховых. Он был профессором, но каких именно наук, не помню, да верно, и не знала. Мы подружились, я стала часто забегать к нему в гости. Он приветливо встречал меня и сразу начинал рассказывать, возможно, не без влияния не знакомого мне тогда Кэролла, фантастические истории, в которых фигурировала девочка Мурочка. Положим, до Кэролла Андрею Петровичу было далеко: Мурочка мне не нравилась, ее похождения казались скучноватыми и глупыми, но я вежливо скрывала это. Ведь он старался, придумывал все это для меня и как бы даже про меня. Я понимала, что это не пустяки.

Жена Андрея Петровича взирала на нас весьма кисло. Соседки с ее слов говорили бабушке, что профессорша по горло сыта мужниными чудачествами. Дружба со мной сама по себе достаточно нелепа, но это еще цветочки: с моей легкой руки Андрей Петрович увлекся рыбками, завел у себя в московской квартире большой дорогой аквариум с подогревом, водорослями и черт-те чем еще. На старости лет совершенно помешался!

Услышав об этом, я прониклась уважением к Андрею Петровичу. Он был молодец, и его не понимали. А уж когда в один поистине прекрасный день он явился на пороге нашего "палаццо" с небольшим, но умопомрачительно красивым аквариумом в руках, я от всего сердца простила ему и зануду Мурочку, и неуклюжие шутки, которыми он меня здорово донимал. Я была патологически доверчива, и профессор, смекнув это, с важным видом давал мне всевозможные советы вроде того, что если поймать бабочку и насыпать ей соли на хвост, а потом отпустить, она к тебе обязательно вернется. Я переловила и посолила добрый десяток крупных и мелких  бабочек, прежде чем  до меня дошло, что  Андрей Петрович опять пошутил.

Но что значат соленые бабочкины хвосты в сравнении с таким даром, как аквариум? В нем было семь рыбок – и все разные, в том числе два вуалехвоста, черный и красный, и небольшая пестренькая нахальная рыбка, у которой из живота торчали два длинных уса. Будучи едва ли не меньше всех обитателей аквариума, рыбка с усами – со временем эти два слова от частого употребления слиплись, и она получила имя Сусами (лет сорок спустя я узнала, что оно было не столь уж далеко от правильного – гурами) – так вот, рыбка эта дралась! Разогнавшись, она толкала соседок по аквариуму носом, и вероятно, не безболезненно: носик был твердый. Я проверяла: стоило опустить в воду палец, как Сусами и его толкал. Что это было – озорство, злобность или нечто, в естественных условиях имевшее бы определенный, важный для рыбьей жизни смысл?

Я не долго ломала голову над этой загадкой. Да и вообще мой восторг перед подарком угас до обидного скоро. Рыбы были прелестны, но всегда одни и те же. Хулиган Сусами, и тот, кроме своих тычков, не мог предложить ничего нового. Я остыла, стала забывать о рыбках, теперь бабушке все чаще приходилось заботиться о них вместо меня. Но с Андреем Петровичем мы еще приятельствовали. И вдруг однажды, когда мы с ним, как всегда, сидели на террасе гороховского дома, он ни с того ни с сего  брякнул:

– А ты гадюка!

Какая муха его укусила? И что я должна была ответить? Не скажешь ведь старому человеку, как мальчишке, что-нибудь вроде "От тарантула слышу!" Да и не в моем вкусе были такие препирательства. Однако что-то надо же сделать…

Мне шел девятый год, но я уже не могла послужить примером непосредственности. Сейчас мне требовалось остаться одной и подумать. Не решив пока, обижаться ли, я просто встала и ушла. Перед домом мне встретилась бабушка.

– Андрей Петрович сказал, что я гадюка, – озадаченно сообщила я.

Это была не жалоба, жаловаться у нас было не принято, я просто делилась своим недоумением. Но бабушка возмутилась.

– Дурак старый! – фыркнула она. – Что за манера говорить такие вещи ребенку? Знаешь, Саша, лучше бы ты с ним порвала.

Теперь до меня дошло, что мне, видимо, нанесли настоящую обиду. Честь требовала подобающих действий. Я отправилась к Андрею Петровичу. Он сидел все там же, на террасе, и  благодушно пил чай. Я встала перед ним и выпалила:

– Андрей Петрович, вы меня обозвали гадюкой! Без всякой причины. Больше я к вам не приду.

Повернулась и с по возможности негодующим видом зашагала к калитке. Никакого негодования, ни даже малой обиды я почему-то не чувствовала, но мне казалось, что я поступила, как должно. Он ничего не ответил, не окликнул меня, но глаза за стеклами очков были растерянными. Этот беззащитный взгляд меня немного смутил – у обидчика, как мне представлялось, должно быть другое лицо.

Больше мы не виделись. Лето кончалось, дня через два этот чудак со своей кислой профессоршей уехал в Москву. Я не скучала и почти не вспоминала. Но когда через полгода одна из Гороховых, встретившись нам на размокшей весенней дороге, сказала бабушке: "Как печально, Ольга Адольфовна! Знаете, Андрей Петрович, наш квартирант, на той неделе умер", – земля подо мной качнулась. Его нет! Нет нигде и больше не будет! Мы поссорились, не успели помириться, и теперь уже никогда…

Тут было нечто такое, что не укладывалось ни в голове, ни в сердце. Спасаясь от тягостного смятения, я вычистила аквариум и потом несколько дней была преувеличенно заботлива к его обитателям. Как будто бедняге-профессору могло быть приятно мое усердие, как будто оно что-то меняло… Но так как оно не меняло ничего, вскоре я снова забросила рыбок. Да и бабушка, вероятно, не столь уж ревностно пеклась о них. Так или иначе, они стали погибать. Не сразу, по одной, с интервалом в несколько недель или месяцев. И наконец наступил день, когда Сусами остался в аквариуме один. Ему некого стало задирать, и только я изредка, чтобы развлечь его, опускала в воду палец и меланхолически ждала, когда он подплывет и ткнется своим жестким рыльцем.

Я была уверена, что ему тоскливо. Аквариум, где прежде играла разноцветная живая радуга, торчал на самодельной плохо оструганной полке тусклым прямоугольником. Но одинокий Сусами – пестрое подвижное пятнышко на бледном фоне – не унывал. Больше года он так продержался, жил бы и дальше… Но однажды, подойдя поиграть с ним, я шутки ради вздумала накрыть его стоявшим там же в аквариуме пустым горшочком из-под давно сгнившего водяного растения. В дне горшочка было отверстие, он не должен был задохнуться, да и я собиралась, досчитав до двадцати двух – мне нравились такие числа: одиннадцать, двадцать два, тридцать три, – выпустить Сусами на волю.

– Раз, два, три, четыре, пять, шесть…

– Эт-то что еще такое?!

Грозный рев заставил меня вздрогнуть. Под ложечкой сразу засосало, и я, оторвавшись от аквариума, бросилась на кухню – находящийся в трех шагах, но отделенный от комнаты грубой коричневой в бордовых разводах занавеской уголок "палаццо". Там была печь и ободранный столик, на котором громоздились кастрюли, тарелки, стаканы. Над всем этим в позе хищника, изготовившегося к прыжку, застыл перепачканный углем разъяренный отец.

– Я спрашиваю: до каких пор это будет продолжаться?!

Он часто так поступал – не объяснял, чем недоволен, предоставляя теряться в панических догадках, что же не так. Я затравленно оглянулась, как всегда в таких случаях, стараясь сохранить достоинство, но чувствуя, что это удается до отвращения плохо. Все вроде было в порядке. Но он сверлил меня побелевшими глазами и ждал.

– Я не понимаю.., – пробормотала я.

Отец язвительно усмехнулся:

– Ну еще бы! До того ли нам? Мы шалим с рыбой, которую давно пора выбросить на помойку, мы, как колода, валяемся с книжкой, мы уже таращимся в зеркало, воображая о себе невесть что, хотя являемся всего-навсего неряшливой писюхой, но нам не хватает ума не оставлять стакана на краю стола, откуда он неизбежно упадет и разобьется! Как дурно воспитанная обезьяна, мы бросаем вещи, где ни попадя. И добро бы я не говорил! – голос опять перешел в рычание. – Но я уже предупреждал тебя об этом! Заставляешь повторять дважды… Рискуешь… – он схватил стакан и потряс им перед моим носом. – Возьми и поставь как следует! Я из тебя эту расхлябанность выбью! Если мать и бабка не способны, я сделаю из тебя нормальную аккуратную хозяйку, какой должна быть женщина, уж в этом на меня можешь положиться!

Я поставила стакан на три сантиметра правее и убежала в поле. Щеки горели, сердце колотилось: "Никогда ты ничего не добьешься! Не дождешься, чтобы я стала такой, как ты хочешь! Никогда!.."

После его назидательных монологов я часто давала себе подобные зароки. И, видимо, при этом во мне приходили в движение такие силы, что впоследствии, пытаясь научиться кое-чему из того, что он намеревался "вбить", или изжить то, что он хвалился "выбить", я не преуспела. Сдержала детские клятвы даже полнее, чем сама бы того желала.

Добрый час я проболталась по полю, кипя и мечтая о расплате: когда-нибудь я вырасту, он уже не будет сильнее, и вот тогда… О Сусами я вспомнила, только вернувшись домой и увидев пустой аквариум с перевернутым горшочком. Опоздала.

– Задохнулся, – грустно сказала бабушка. – Как же ты так?..

А я подумала: "Там дырка. Не мог он задохнуться. Он умер от страха".

4. Дух нераскаянного злодея

У животных короткий век. В сравнении с ними мы сущие мафусаилы. Вот и переживаем их, переживаем одного за другим. Отсюда в моем повествовании череда смертей, из-за которой та пора, умудрившись назло всему остаться в памяти сказкой, на бумаге приобретает чересчур мрачный колорит. Но отступать поздно: раз автопортрет был задуман со зверем, так и будет.

Каштан прожил у нас недолго, всего года два. Со стройными ногами, гладкий, мускулистый пес ровного темно-коричневого окраса. Только над маленькими глазами светлели два желтых пятнышка. Мне всегда казалось, что взгляд Каштана, загадочный и угрюмый, исходит именно из этих слепых пятен.

Это был на редкость странный и неприятный зверь. В нем чувствовалось что-то настолько поражающее воображение, что и много лет спустя родители, бывало, принимались гадать, почему он вырос таким. Напрашивалась мысль, что какие-то кошмарные впечатления раннего возраста искалечили его психику. Но вряд ли: отец купил Каштана на поселковом рынке, когда тому было не больше месяца. Щенок был толст, большелап, прожорлив и степенен. Единственным, что в нем озадачивало, было неумение играть. Резвости его не прельщали, отцу требовалась бездна изобретательности и упрямства, чтобы вынудить юного увальня развеселиться хоть на минутку. А скоро, уже с полугода, от него стало веять жутью, чем дальше, тем ощутимее.

– Возможно, все объясняется породой? – спрашивала мама.

Вопрос был риторический: во-первых, в породах собак никто в доме не разбирался, во-вторых, даже профан не усомнился бы, что Каштан дворняга. Правда, теперь, вспоминая его, я догадываюсь, что там не обошлось без добермана. Но как ни славится строгостью и нервностью эта порода, глухую ярость, переполнявшую Каштана, этим не объяснишь.

Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что эта собака опасна даже для хозяев. Бабушка не приближалась к нему никогда. Я ни разу не попыталась вступить с ним в контакт: при всем моем любопытстве и склонности к рискованным шалостям даже мысли такой не возникало. Как теперь припоминаю, я не то чтобы ненавидела, боялась этого пса, но инстинктивно холодно сторонилась его.

Мама, хотя именно она обычно кормила Каштана, гладить его не отваживалась, а стоило ему приподнять губу над острыми сверкающими клыками и чуть слышно заворчать, как она спешила отойти подальше. А мама любила и понимала собак. В пору ее детства у них на даче жила пара южнорусских овчарок, подаренных деду в Аскания Нова, – уж на что грозные псы, но мама утверждала, что по сравнению с Каштаном это так себе, большие мягкие игрушки.

А между тем Каштан был тих. Никто не слышал от него лая. Даже рычал он редко. О нем не думалось, что он может укусить. Только убить. И часто хотел этого, не без явного усилия сдерживаясь.

У нас был маленький садик – выгородка внутри громадного больничного участка. Под "кремлевским" забором росли большие кусты желтой акации. Однажды, сама с собой играя уж не помню, во что, я крадучись пробиралась между забором и акациями. Внезапно что-то стремительно, беззвучно прыгнуло на меня, клыки блеснули у самого горла… и сконфуженный Каштан торопливо затрусил прочь. Он обознался, принял меня за чужую, и лишь в последнюю долю секунды успел понять свою ошибку. В противном случае я бы этого не писала.

Держать у себя подобную зверюгу было безумием. Забор, цепь – все это хорошо, когда речь идет о нормальной собаке, которая, если и вырвется на свободу, в худшем случае порвет прохожему штаны. Здесь же речь шла бы о глотке. Но отец не мог расстаться с Каштаном. Это чудище признавало и на свой угрюмый манер любило в целом свете только его одного. Такое всякого бы тронуло, а для отца с его характером и представлениями в этой ситуации таилось что-то глубоко значительное, заветное. Он сознавал опасность, принимал меры предосторожности и тем больше дорожил своим кровожадным другом.

– Это не собака, – как-то сказал он. – В него переселилась душа нераскаянного злодея.

На страницу:
2 из 9