bannerbanner
О театре и не только
О театре и не только

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 15

Когда ее забижали, она не защищалась, не отвечала на оскорбления. Тихо плакала, вытираясь фартуком. Ей было тогда 25 лет. И мне было ее жалко. Маленькая беззащитная женщина плакала, а я шестилетний пацан не мог ее защитить. И мне было тоже обидно и тоскливо. Помню как она мыла полы, а я сидел на табуретке, чтобы не пачкать пол. Вошел пьяный председатель сельпо. Сел на спину матери и кричал: «Но, поехали!». Такой был юмор у этого чалдона. Когда он ушел, мать и я заплакали. Не потому что председатель сел верхом на спину матери, а потому что мы никто…мы скотина. Над ними можно изгаляться, унижать. Наказания не будет.

И в наше время, уже в XXI веке, в мнимой свободе, в 70 лет я ничего никому не могу доказать. Унижения со стороны своих же сослуживцев. Особенно когда пришел не адекватный молодой человек в руководство. Кстати, пришел не за заслуги, а как говорится, через заднее крыльцо. Без уважения к старшим, к каким-то заслугам. Нахрапистость, завышенная самооценка, болезненная тяга к власти, к наградам. Только для сэбэ, только ублажить свой эгоцентризм. Все это не от ума. Но про это позже.

В 1953 году после смерти Сталина, новый председатель сельпо В. Цаплин, который освобождал Элисту, повысил ее в должности и определил поварихой в чайной. Жизнь пошла намного веселее, не такой голодной. В завернутой тряпке приносила мне кусочек хлеба, иногда котлетку.

5 марта 1953 года нас, школьников, согнали в коридор, поставили радио, и мы слушали похороны Сталина. Учителя плакали. Были обмороки. Школьники, оцепеневшие, сгрудившись, стояли молча. Потом старшие ребята говорили, что все кончилось. После смерти Сталина нас всех уничтожат и некому будет вести народ. Какими были глупыми и наивными.

И сейчас мы не лучше. Зашорены, консервативны, заскорузлы в мыслях, вечно запуганные, в плену обстоятельств, погрязшие в сплетнях. А надо иногда надеть крылья – полетать, помечтать, или остановиться – оглянуться. Хочется в мерзопакостный момент уехать, но…мы полагаем, а бог располагает. И хроническое – финансы поют романсы. Ох, уж эта культура с остаточными бюджетными средствами.

Однажды мать с другими сослуживцами перебирали мерзлую картошку, вынутую из погреба. Рядом сидел я на фуфайке. Пацаны дразнили меня. Я плакал. Женщины отгоняли их, но они опять корчили рожи, пугали, сузив глаза и я снова орал. 15-летним оболтусам была забава, а я пятилетний или шестилетний орал и думал, – конец жизни. Потом я понял, что не похож на них и я враг народа.

В школе мы подружились. В 7–8 классе стал заниматься штангой, смастерил сам из колес от трактора. Забижать уже не стали. Сам мог дать сдачи. Но драться я не любил. Не был драчуном. Я больше молчал. Это потом, с возрастом я стал говорлив. Режиссура заставила быть говорливым, доказательным, веселым. Я не был драчуном, но сейчас иногда хочется врезать некоторым.

Мать после войны вдруг закурила папиросы «Бокс». Я ныл – не кури. Потом она бросила. Ей было 26 лет. Молодая, веселая. Тяжело ей было одной. Никакой перспективы. И только инстинкт, как у каждого человека, надежда на что-то лучшее. А лучшего не было и даже когда вернулась домой, надрывалась в столовой. Вот такое было безропотное старшее поколение. Голый энтузиазм. Они радовались, что вернулись на родину и живут не голодной жизнью.

А в это время, в Ленинграде, я вижу, как приезжают старики-пенсионеры, туристы: финны, французы, американцы, японцы. Все холеные, одетые модно, с кинокамерами, фотоаппаратами. Я жил рядом с гостиницей «Астория» в Ленинграде и привозил дочку в коляске к Исаакиевскому садику и видел как «загнивает Запад». А мать жила в саманной землянке размером 5х6 метров, была довольна тем, что есть крыша над головой. Взяла ссуду 10 тысяч на постройку землянки, платили каждый месяц, через три года набежали проценты. Мама скрывала от меня. Однажды по приезду на каникулы увидел повестку за неуплату ссуды за дом. Взяла 10 тысяч – платила ежемесячно, а долг – 15 тысяч. Я начал действовать. Короче, часть заплатили, а остаток списали после беготни по чиновникам. Мама всегда мечтала увидеть Москву. Училась она в Астрахани и ездила в Гурьев за театральными костюмами и все. Как-то я ей сказал: «Летом поедем в Москву. Посмотришь». Она обрадовалась. К лету она придумала себе препятствие. Тошнит, мол в транспорте, негде жить и т.д. Пожалела, что я буду тратиться. Я в атаку. Не доказал. На следующий год начал по новой уговаривать. Но у ней уже запал прошел, и она спокойно отказалась. Была на пенсии. Действительно, она пройдет по магазинам, попьет чай и ложилась. Уставала. Сказывалась Сибирь. Сердце, давление, ноги были уже не те, что в молодости.

В Сибири мама часто рассказывала про Элисту, про театр, про Каляева, Хонинова, про Улан Барбаевну Лиджиеву, с которой она училась в Астрахани, про художников Сычева, Нусхаева, Очирова (Очировский). Как открывался театр в здании ЦК, ныне здание КГУ, про спектакль «Ончн бок» Хасыра Сян-Бельгина, про Анжура Пюрвеева. Уже тогда она жила прошлым. Впереди ничего хорошего не светило. И это в 25 лет. Погубили молодость, да и все поколение калмыков партия и правительство во главе с вождем всех народов.

Она всегда посылала мне в Ленинград деньги, посылки. Однажды я приехал на каникулы в Элисту и узнал, что она лежала парализованная в больнице. Я не знал, и она не писала об этом, а письма шли хорошие. Все было безоблачно. Один год я работал на заводе «Севкабель» в Гавани, в Ленинграде, и не приезжал. Ей парализовало левую сторону. Но, к счастью, все обошлось благополучно. Удивительно, но факт. Всевышний помог. Когда я узнал о ее болезни, было не по себе. Какие мы в молодости не внимательные, бессердечные, черствые. Понимаешь только задним числом. Сколько поколений проходит и все повторяется. Ничему человечество, человек, не учится. Меняются века, системы, архитектура, люди, но мы, люди, меняемся мало.

Как уже говорил, в конце жизни мама пролежала на спине три года. И эта маленькая женщина, моя мама, мужественно, спокойно, просто, мудро провела эти годы. Она опять была на высоте. То, что я сделал ей, ничто по сравнению с тем, что сделала она мне. Перелом шейки бедра произошел по вине одного невоспитанного художника. Она прожила бы больше и без меньших мучений.

Мама ночью стучала в стену деревянной колотушкой, и я шел менять судно. Зимой и летом. Летом мыл хлоркой, а зимой мыл и грел судно горячей водой и ставил. Итак, ночью три-четыре раза. Вначале было трудно, а потом привык. Год, другой и стало нормой. Человек ко всему привыкает. И молча тянул лямку буден. В это время написал, когда не спал, пьесы «Зая-Пандит», «Аюка-хан», сказку «Волшебная стрела». Написал и поставил. В это же время поставил в 12-й школе, у Яшаевой Веры Аббяевны директора школы: «Недоросль», «Цыгане» Фонфизина, Пушкина. Написал сценарий и поставил на конкурс «Цаган Ботхн». По-моему, они заняли первое место. Писал статьи, сценарии разным людям. Но это не оправдание тому, что так мало внимания уделял матери. Она хотела, чтобы я посидел рядом, поговорил с ней. Она интересовалась моими делами по работе. Я скупо отвечал. Просеивал, проблемы затаивал. Она была рада, что я еще что-то делаю. В свой юбилей 60-летия, повез в театр. Она молча слушала, а дома немного поплакала. Она была довольна. Она, наверное, поняла, что труды ее не прошли даром. Я так думаю.

В Сибири я сам пошел в школу с сельскими пацанами. Придя из школы, сказал матери, что пошел в школу. Она ответила: «Молодец!» В театральный сам решил поступать. Мать одобрила. Она никогда не перечила, никогда не учила. Она мудро, без назойливости вела по крутым буеракам жизни. Она не говорила: учись хорошо, готовь уроки, не пачкай одежду, не ходи долго по вечерам. Она никогда не жаловалась на жизнь, как мы, не обсуждала соседей. Я удивлялся иногда, как будто она живет в другом измерении. Кого бы я не привел домой, она всегда привечала.

Из музучилища (через дорогу пройти) заходил Петя Чонкушов. Мама на радостях поставит ему наркомовскую норму. Петя закуривал, и они вели какие-то свои беседы. За много лет она рассказала ему всю свою автобиографию. Мать не говорила, что он бывает у нас. Случайно, придя пораньше, застал его на кухне. Петя, по-моему, дважды писал музыку для моих спектаклей. Но с матерью у него были свои доверительные беседы. Петя тихо, не торопясь, вел разговор. Ей это нравилось. Он был не шумливый, не объяснялся в любви к ней, к народу. Он был естественный и порядочный. Она это чувствовала и уважала.

Также частенько захаживал с хорошей заваркой чая и с молоком «Буренкой» Жемчуев Виктор Петрович. Они оренбургские, у них тоже были свои беседы. С оренбургским уклоном. Мы знали его отца – Петра Павловича Жемчуева. Теперь республиканская больница зовется его именем. Так вот Виктор Петрович человек начитанный, любитель побалакать. Мать была хорошим слушателем и потом было с кем скрасить тоскливое время. Они ее уважали, и она платила им тем же. Есть еще хорошие люди. Редко, но встречаются.

В третьем микрорайоне ее все знали. С продавцами магазина вела свои нехитрые беседы. И когда она умерла, они по-доброму говорили о ней. Маленькая женщина с размером обуви 33-го размера была доброй и беззлобной от природы. Любовь бывает разной: к женщине, к книге, к Родине, к братьям и сестрам. Она не похожа на любовь к матери. Это необъяснимо. Книгу можно забыть, Родину вспоминаем только когда далеко. Мать помним всегда. Это жалость и нежность как к ребенку. Помнишь ее голос, характер, привычки, повадки. Ее нет, а она рядом всегда, она внутри, она в голове. Она твоя часть.


Рассказы матери о театре


Сибирь. 40-е годы, после войны. Деревня Верх-Ича, Новосибирская область. Мы с матерью жили вначале в землянке. Сугробы закрывали окна. Маленькая керосиновая лампадка, в четыре вечера уже темно. Тюрьма. Выйти я не мог. Буран занес и входные двери. Мама, придя с работы часов в десять вечера, разгребала снег у дверей, потом топила печку. Мы садились у печки, чистили мелкую картошку, и мать рассказывала про прошлую жизнь. Она никогда не говорила, что вот нас освободят и мы поедем на Родину. Это было исключено. И я понимал, что мы здесь, калмыки, навсегда. Тогда ум работал интенсивнее, чем душа. Тогда мы с матерью думали, как прожить, а не зачем. Стабильно на Руси только горе и слезы – это я прочел уже в 21 веке у М.Плисецкой. И вот, обремененная тоской и нуждой мать скрашивала нашу растительную жизнь рассказами о ТЕАТРЕ. О Калмыцком театре. Это была ее единственная отдушина в обрамлении нужды, унижения и безысходности.

Но это я понял позже, а мама так и осталась в своём девичьем состоянии. Разогревшись у печки, мама иногда напевала какую-то калмыцкую песню или просто мелодию. Она была там, в прошлой жизни. Иногда вдруг тихо произносила:

– Интересно, жива ли Улан Барбаевна?

А я спрашивал у нее:

– Кто такая?

– О-о-о, актриса. Мы с ней учились в Астрахани. Она в молодости была рыбачкой. А как она пела! К нам в студию приходил молодой Кугультинов. Он учился тогда в Совпартшколе. Они уйдут с Улан Барбаевной в сторону и всё говорят что-то. Она была мудрая. А нас Кугультинов щипал, веселый был. Потом Улан Барбаевна играла главные роли уже в Элисте. Вначале театр назывался театром-студией. А главным режиссером был Гольфельд. Позже я прочел в программке: художественный руководитель театра-студии и главный режиссер – Вл. Гольф. А мама по совместительству была зав костюмерным цехом. «Зав. Намуева А.Е.», – написано в программке и в афише.

Мама рассказывала про других актрис. Рассказывала про Улан Барбаевну Лиджиеву, Булгун Бадмаевну Бальбакову, про Анну Анохину, Анну Арманову, Бориса Мемеева, Лагу Ах-Манджиева. Частенько упоминала Джапову Кермен, Русакову Елену, Эрендженова Нарму. Эрендженов Нарма Цеденович был рассудительным, строгим, опрятным. Он был режиссером-лаборантом у Вл. Гольфа. Мама рассказывала про них в Сибири, а потом уже в Элисте в 70–90 годы. Рассказывала и о приезжих в театре. Из Москвы приехали молодой режиссер Лев Николаевич Александров с женой Л.П. Костенко, Сычев Дмитрий Вячеславович, Тритуз, Марголис, Тимухин. И о калмыцких художниках Н.Нусхаеве и А.Очирове. Позднее Очиров почему-то стал писаться Очировским. Оба художника были, как говорят нынче, пижонами. Всегда опрятный костюм, яркий галстук, штиблеты по моде. Мама их так запомнила и еще в Сибири она мне заговорщически, тихо сказала: «Пришли в театр двое в штатском, забрали Нусхаева и Очирова». Потом их, видимо, расстреляли. Потому что ни тогда, ни после депортации никто о них ничего не слышал. Талантливые были ребята. Мама одно время, до поступления в Астрахань, была нянькой у Председателя Совнаркома Анджура Пюрбеева. У него три сына, мама смотрела за ними. Уже в 2000 году старший сын Анджура Пюрбеева встретился с мамой. Она много рассказала Льву Анджуровичу про отца. Что за стеной их квартиры жили представители из Москвы – первый секретарь обкома партии Карпов и завотделом пропаганды Озеркин, он же и нарком внутренних дел КАССР. Они впоследствии оклеветали Анджура Пюрбеевича. Но эта другая история, факты не для этой книги.

Меня всегда удивляли имена в ее воспоминаниях. Улан, да еще Барбаевна. То Анджур или Санджи Каляев, то Ах-Манджиев Лага. Почему, думал я, перед фамилией приставка «Ах». Ах какой Манджиев, что ли? В Сибири все с русскими фамилиями. Все ясно. А тут экзотическая фамилия. Дурак был, несмышленыш. А тут еще Эрдни-Гаря Цеденович Манджиев. Вспоминается байка наших времен. «Приезжает в Москву, предположим, Лаг Цаган-Манджиевич Эрдни-Гаряев. Представился секретарше. Та пошла доложить столоначальнику: «К вам из Калмыкии Лаг Цаган-Манджиевич Эрдни-Гаряев». Столоначальник сказал: «Пусть войдут все пятеро».

Когда мама произносила имена Анджур Пюрбеев, Санджи Каляев, Улан Барбаевна, то в ее голосе звучало почтение, уважение. У Санджи Каляевича Каляева, первого директора Калмыцкого театра, первой женой была балетмейстер Марголис. Из рассказа мамы меня больше удивляла фамилия Марголис, чем то, что она была первой женой Каляева. Хорошим была балетмейстером. Она ставила танцы в «Цыганах». А когда Каляева арестовали, она уехала в Москву. У них была дочка. Мама сказала, что мать Санджи Каляева немного прихрамывала, и сын, Каляев, прихрамывал. «Наследственное, что ли?» – вопрошала она.

Рассказывала про Эрдни-Гаря Цеденовича Манджиева, как он снялся в фильме «Гайчи» у знаменитого тогда кинорежиссера Шнейдерова. В театре же в 70–80 годах Манджиева звали просто Гаря Цеденович. Эрдни актеры самолично упразднили.

Более 15 лет мы с мамой жили вдвоем. За это время мама многое рассказывала про открытие театра, про премьеру спектакля «Ончин бок» («Борец-сирота»), как участвовала в массовых сценах в «Грозе» Островского, в «Цыганах» Пушкина, «Мятеже» Фурманова. В «Цыганах» играла одну из цыганок, которая пела и плясала. Петь и плясать мама любила. В Сибири, возле «чайной», где она работала, в праздники собирались мужики и бабы, немного подвыпившие, они заводили хороводы, песни, пляски. Мама тоже пускалась в пляс. А вечером у печки снова шли рассказы о театре, об Элисте. Название города мне нравилось. Элиста! Слово-то какое! Красивое, загадочное. Что-то от греческих мифов. В 80-х годах в Москве, в театре «Сатиры» шел парафраз пьесы Ленского «Лев Гурыч Синичкин» – «Гурий Львович Синичкин», современная комедия Дыховичного и Слободского. Там в спектакле была сценка, где объявили, что есть путевки в Элисту. Все актеры думали, что это заграница, Греция. И стали доставать справки, больничные, что только там они должны лечиться. А когда узнали, что Элиста в Калмыкии, стали доставать справки, что там им лечиться вредно. Потом нар. арт. СССР А. Папанов читал это с эстрады, и когда я смотрел этот спектакль «Сатиры» в те годы, зритель ржал и рядом сидящие ухахатываясь смотрели на меня. Не калмык ли из Элисты? А я сидел в темных очках, в кожаном пиджаке и делал вид, что ничего не понимаю. И где эта Элиста, и что, мол, тут смешного. Хотя внутри мне было приятно, что вспомнили про мою Родину, про Элисту. Гордости в нас нет.

Сейчас, в 21 веке, на душе другие мысли и песни. Гордиться надо делами, а не бряцать словесами. А тогда в Сибири, когда мама рассказывала про Элисту, думал, вырасту, обведу всех комендантов, прорвусь в Элисту. Ни мама, ни я не думали, что через десять лет вернемся на Родину. И тем более никакая фантазия не предполагала, что я встречусь со всеми творцами довоенного театра, да еще буду работать и общаться с ними. И не одно десятилетие.

Когда мама рассказывала про актеров, режиссеров, художников калмыцкого театра, в моем воображении они были другими.


Элиста, 1957 год.


В 1957 году, когда я приехал в Элисту, первая встретилась Улан Барбаевна Лиджиева. Это произошло возле нынешней прокуратуры, на улице Люксембург. Навстречу нам шла женщина, и вдруг мама и та женщина вскрикнули обе.

– Аня, ты жива?!

– Улан Барбаевна, ты тоже жива?!

Они обнялись и всплакнули. Улан Барбаевна спросила: «Это твой сын? Какой большой! Молодец! Школу окончил?» Мама с радостью:

– Закончил. Из Сибири один приехал.

Мама приехала в Элисту раньше, я сдавал экзамены. Мама рвалась на Родину, и я ее не держал.

– Это Улан Барбаевна, Боря. Я про нее тебе рассказывала.

Улан Барбаевна вынула из кармана какую-то деньгу и стала совать мне в руку. Я вообще сконфузился. Про обычаи калмыков не знал. Да и сейчас, многого не знаю. А жаль.

Передо мной стояла простая женщина, не очень хорошо одетая. Мое нарисованное воображение об актрисе сразу улетучилось. Передо мной стояла женщина, как и мама, невысокого роста, а рядом все это время канючил мальчик лет пяти-шести. «Мама, пойдем! Мама, ну пойдем!», – тянул он мать за руку. «Какой капризный мальчик!», – подумал я. Мы в Сибири не были такими. Всё принимали стойко, терпеливо, молча. Обстоятельства были не те, да гордость азиата не позволяла. А Улан Барбаевна спокойно просила сына не капризничать. Это был сын Улан Барбаевны, Арслан. Через 15 лет, когда Арслан работал на телевидении, мы стали друзьями. Бажа, – так звали Арслана на телевидении, да и в театре. Говорили, что в чем-то похож на меня. Нас иногда путали. Однажды в театре молодая актриса спросила у Арслана:

– Борис Андреевич, извините, мы где репетируем, в фойе или в зале? Арслан ответил, не задумываясь:

– Во-первых, не опаздывайте. И потом есть расписание. На первый раз прощаю и докладывать директору не буду. Арслан был хорошим сыном, компанейский, с юмором.

Улан Барбаевна Лиджиева была первая из актрис и актеров, с кем я познакомился. Это было до поступления в театральный институт. Я помню, как в Сибири, когда я готовил уроки, услышал по радио передачу из Москвы про калмыков и песню «Нюдля» в исполнении Улан Барбаевны. Вечером, когда мама пришла с работы, я сообщил ей новость. Она сказала:

– Это пела Улан Барбаевна, – и заплакала.

Я молчал. Внутри была радость и какая-то грусть. На следующий день вся деревня говорила о таком событии. Лед тронулся. И стала заметна человеческая доброта сельчан – мы не враги. Но это после съезда.

Моя маленькая, нежная, любимая мама никогда не узнает, что я напишу о ней. Расскажу об её учёбе в техникуме искусств в Астрахани и про работу в калмыцком театре с 1936-го. Что будет её фотография на стенде в фойе театра в 2015 г.

Театр она любила. Приходила на мои спектакли, а вечером, после спектакля, рассказывала про актеров, кто понравился ей и большую часть рассказывала про прошлый довоенный театр. Она не говорила открыто, но я чувствовал, что она горюет про загубленную молодость в Сибири. В Сибири ей было только 26 лет.

Рассказывала про свой светлый путь довоенного времени театра. О Сибири и про возвращение на родину говорила мало. Директор театра Михаил Ванькаевич Хонинов приглашал её в 1959 году в театр, но мама отказалась. Когда открылся театр в клубе «Строитель» она посмотрела один спектакль, пришла домой и плакала. После этого она в театр не ходила, не хотелось расстраиваться.

А когда я уже работал в театре с 1966 года ходила только на мои спектакли и говорила, говорила про увиденное и дивилась, что я могу ставить спектакли, как режиссер Лев Николаевич Александров. Она участвовала в его спектаклях до выселения.

Актриса Булгун Бадмаевна Бальбакова приходила к ней домой на переулок Победы, не далеко от театра и за чашкой чая они вспоминали молодость, смеялись и плакали. Это мне рассказывала Булгун Бадмаевна, когда я приехал из Ленинграда. Булгун Бадмаевна всегда подытоживала свой разговор:«Береги маму. Ей, как и мне, без мужа тяжело досталось».

Мы с мамой ходили к ней в гости. Она жила тогда возле бани на ул. Виноградова в общежитии. После ухода из жизни Булгун Бадмаевны мама часто вспоминала свою подругу.

Когда они «заседали» с мамой в землянке, то вспоминали про довоенный театр и Сибирь. Сибирскую жизнь не хаяли, а по-женски обтекали суровую сибирскую одиссею, а вспоминали какие-то забавные случаи.

Мама уважала Булгун Бадмаевну за её оптимизм. Когда мы жили с мамой на 3-м микрорайоне она частенько говорила про нее.

«Посиди возле меня» была дежурная фраза у мамы. Это значит что-то важное хочет сказать. Внука, Алишера, она любила и всегда говорила: «Он маленький, ничего ещё не понимает. Не обижай его. Свози куда-нибудь». То поколение, которое прошло Сибирь, депортацию, были мудрее, добрее, оптимистичные, вещизмом не увлекались, были совестливые и порядочные.

В Сибири она вставала рано. За ночь землянка промерзала. Мама зажигала керосинку, закладывала дрова в печку, ставила чугунок с водой и варила картошку. Берегла керосин. Приехали в Элисту в 1957 году, ходил в центр за керосином, где была очередь, тоже была напряженка с этим энергетическим сырьём. Согрев землянку, сварив картошку, она будила меня. А мне не хотелось вставать в ещё не согретой землянке. Поставив алюминиевую чашку с картошкой, она уходила на работу в 6–7 часов утра. На улице темно и в комнате мрак. Окна были чуть не на уровне земли и снег лежал до самого верха окна. Я уходил в школу в 7–30, после школы часа в 3 я доедал остывшую картошку и принимался за уроки. Тогда я прочёл книгу Аксакова «Детские годы Багрова – внука» и ужаснулся контрасту моей жизни и Багрова – внука.

Вечером приходила мама с работы часов в 8–9, я уже спал. Она зажигала печку и будила меня. Я, сидя спиной к плите-печке, слушал рассказы мамы и чистил мелкую картошку мне на завтрак. Она рассказывала про театр и знакомых с какими – то странными фамилиями, тогда мне так казалось. Вспоминала какого –то Бузутова, про прокурора города Хонхошева, который пристроил её нянькой к главе республики Анджуру Пюрбееву. Про его жену Нимю Хараевну, с которой я познакомился в Элисте в 1970-х годах. У них было 3 детей. Мама за ними присматривала, кормила. В 2000-х годах старший сын Анджура Пюрбеева Лев часто бывал у нас и расспрашивал у матери об отце, о тех 30-х годах.

В Сибири она рассказывала мне о прошлом, а в Элисте в 1980-2000-х годах расспрашивала уже меня о театре, о том, о сём. А я, постоянно куда-то спешащий или не спешащий, посижу с ней на кухне только во время завтрака и обеда. А в поздний ужин мама уже спала. Я приходил с вечерней репетиции поздно, после 9–10 часов вечера. Утро, вечер репетиции и так более четырёх десятилетий. Маме хотелось поговорить со мной, расспросить про довоенных актрис – подружек. Она знала всех и ленинградских выпускников. А мне было неинтересно говорить про актеров, которые на работе в постоянном психофизическом контакте, да ещё мысленное их присутствие. Я старался поскорее поесть и снова куда – то бежать, толочь суету сует в беготне, в сибурде, якобы что-то создаю, а она хотела общения со мной.

И надо было мне больше расспрашивать о довоенном театре, об актерах, о республике тех годов. Она многое знала. Сейчас у меня желание с ней поговорить, но увы. Её нет. И я сейчас казню себя за это. Вину эту чувствую постоянно. Бессердечны, не любопытны мы к родителям. Мало теплоты, положительной энергетики даём своим близким. Всё мчимся в мнимую, мистическую, не разрешенную даль. А то, что рядом, не замечаем.

Когда приходил с работы, обед уже был готов. Она ставила еду на стол и ждала меня. Иногда звала. Когда я обедал, смотрела на меня и ловила удобного момента, чтобы спросить что-то. А я быстрее набросал в желудок пищу и из кухни. А мама остаётся голодной без информации, вопросов, ответов. Это мне, дураку, надо было выуживать из неё информацию.

Мы постоянно жили вдвоём. После того, как в 1942 году, при наступлении немцев, отец отправил нас в сторону Лагани, от него было ни слуху, ни духу. А когда реабилитация, он, узнав наш адрес, выслал нам деньги. Мама сразу купила мне велосипед. Пусть, мол, завидуют сельчане, что мы тоже не хухры-мухры. Народ нас зауважал, потому что реабилитация, а пацаны зауважали, потому что я давал им велик покататься. Калмыки собирались у нас. Организуют на радостях какой-то шмурдяк, выпьют и строят планы, костят Сталина, а до реабилитации ни-ни, опасно. А я все усекал и поэтому у меня такая «любовь» к нему. В 2014 году читаю в газете один соплеменник поёт аллилуйю Сталину, ну, думаю, есть и у нас «овца» с внутренней аномалией.

На страницу:
2 из 15