Полная версия
Прогресс
Александр Гуманков
Прогресс
Поэма в прозе
Станция 001 (далее без остановок)
Пролог
Эпиграф
Захотелось влезть в петлю, просунул голову, повис и думаю, почему так долго не затягивается. Оказалось – петля дверная.
А.Г.
Все от гордыни собственной.
Не говорю про Гоголя, а убиваюсь от непонятных определений.
Почему изложение Венечки Ерофеева стало поэмой…
Не дают покоя лавры.
Славы хочется.
Хохочется в лесу похухоль со своею выхохолью.
Забор сломают опять, наверное.
Только не свой забор, а мой.
Я выйду и набью морду.
Потому, что я злой.
Потому, что я устал не бить морду, а так хочется.
Регулярно надо это делать, даже если не можешь.
Даже если морды нет.
– Найди себе какую-нибудь рожу, – предложит кто-то.
– Только не в зеркале,
Или дай по дереву, чтобы почувствовал кулак.
И, когда почувствуешь боль в кулаке, тогда поймешь,
Что драка всегда бывает обоюдоострой, даже когда бьешься с деревом.
Так вот название потихоньку вырисовывается.
Не могу пока определиться, но уже близок.
Портвейна не хватает и подъезда.
Надо же газетку разложить на подоконнике.
Килечку в томате раскрыть,
Сесть на ступеньки,
Сорвать пробочку полиэтиленовую…
Класс показать.
Не зубами срываю, не ножом обрезаю.
Пальчиками берешь и раз… Срываешь пробочку.
Ребята аплодируют. Никто так не может.
А ты, гордый сам собой, поднимаешь темно-зеленую бубылу
И решаешь главный вопрос:
Кто первый?
Когда пьешь портвейн из горла, главное остановиться.
Должно остаться остальным.
Этот основной закон является константой.
Никто тебе ничего не скажет, если ты сделал лишний глоток,
Если два – проглотят слюну,
Если три – поморщатся.
Никто ничего не скажет, но пить с тобой больше не будут.
Это позор.
Поэтому первый зачинает три глотка, затем второй
И так далее…
Все по-честному и по справедливости.
У некоторых жлобов был другой кодекс:
Кто сколько внес, тот на столько и пьет.
Мы с такими даже на подъездную лавку рядом не садились.
Если собрались тяпнуть, нет разницы, у кого сколько в кармане.
Один может всех напотчевать, или все одного,
Или у кого сколько есть? для начала взнос делают,
А потом по обстановке,
Маршрут электрички не зависел от расписания пригородных поездов.
Родилось название:
Справедливость семидесято-восьмидесятых
Назло всем, кто в стихах слагает, а попросту, потому что рифмы не удаются и складываться не хотят, а сложить хочется, тогда начинаем петь.
Песня первая:
Ты скучаешь, вата валит с неба.
По неделям вьюги и метели.
Над дорогой белой и над снегом
Вьются белые метели.
Заплутали мишки, заплутали,
Заблудились в паутинках улиц.
И к Большой Медведице, как к маме,
В брюхо звездное уткнулись.
(продолжение следует)
Так вот. Распив портвейн, мы выходим из подъезда. Зима. Войдя туда, было светло на улице. В подъезде было светло не очень, но тепло. Зато портвейна было много.
Прозаическое отступление:
Водку в те времена молодежь нашего круга мало употребляла. Были в почете бутылки с разливом «Ах Дам», «Але пошли», «Три семерки», «Кавказ», «Красное крепкое», «Бил в минцне»…
Так вот, когда мы вышли из подъезда, на улице никого не было.
Вообще никого. Только мы трое. Страшно, аж жуть, за тех, кто остался дома и про нас ничего не знают. Телефоны-автоматы не работают, чтобы позвонить кому-то неоткуда. Дома ждут, а нас нет. Чтобы успешно набрать номер, нужна двухкопеечная монета и удача, если провалившиеся в недра телефона-автомата две копейки свяжут тебя именно с тем номером, который ты набирал. Всего семь цифр на диске представляли границу, которую невозможно перейти, даже обладая всеми правами советского человека. После очередной попытки дозвониться, все кончалось битьем таксофона и проклятой будки. Дома не могли поверить в правдивость наших объяснений, а милиция развозила нас по домам за счет обнаружившейся заначки, которая предполагалась быть неожиданным сюрпризом к семейному бюджету в случае возможной покупки подходящей обуви в соседнем гастрономе через любовницу знакомого мясника, который был повязан нерушимыми узами с грузчиком обувного магазина.
Название первое:
Путешествие оттуда сюда или От мира до войны – вся наша жизнь
Все вышли мы из сот своих,
Мы в рамки втискиваем стих,
Мы в рамки втискиваем мысль,
Мы в рамки втискиваем смысл.
А жизнь идет от сих до сих.
Мы не считаем дней своих.
Потом считаем, сколько строк
За рамками оставил Бог.
Оставил росчерком пера.
Считаем: все это игра.
И приговор его суда
Приносят ангелы сюда.
И вот, уйдя за рамки к ним,
Мы в рамке на стене висим.
И, нанося последний штрих,
Мы в рамки втискиваем стих.
Мы в рамки втиснули житье.
Мы в рамки втиснули вранье.
За рамками оставив мысль.
За рамками оставив смысл.
У меня почти почтенный возраст. Восемь лет внучке. Страшно представить, теперь ей уже десять, а, МОЖЕТ, двенадцать, не помню уже, я все перемалываю одно и тоже в собственной мололке и кручу ручку перемотки вперед и назад, потому что это все мое, как хочу, так и верчу. Захочу вообще остановлюсь, и никому нет дела до того, чем я занимаюсь. Никто об этом не знает, а так хочется, чтобы об этом узнали, хотя, лучше бы об этом никто не знал, не взирая на все мои желания. Только, если попались, и начали это читать, то вас я не отпущу, или прекратите процесс моментально, или дальше вы завязните в бесконечном пространстве того, что было, для незыблемого пространства собственного бытия, которое переходило по спирали в надклассовое состояние того, о чем не написано в "Капитале". Переваливаем с правого галса на левый…
Стоп. Чтобы все поняли, о чем хочу сказать, надо сначала закончить школу яхтенного рулевого, где вам растолкуют, почему правый галс преобладает над левым, а понятие «стоп» отсутствует совсем, потому что на воде тормозов нет вовсе, в чем убедились все присяжные, когда из следственного эксперимента по этому поводу остался один промокший протокол, несмотря на внушительное состояние бюджета истца. Написал фразу, потом думаю – о чем написал… Может ни о чем, а если вдуматься. Перечитай еще разочек предыдущее предложение и предложи свой вариант марксизма-ленинизма на предвыборной платформе православного либерал-иудейства греко-финского вероисповедания на основе торгово-промышленной палаты Советского Союза и суверенитета Российской Федерации с учетом пожеланий братских стран Карибского бассейна, интересов Вашингтонских соглашений Аляскинского кризиса Черноморского моря с выходом через Великую Китайскую стену на Альпийское предгорье.
И все-таки – я остаюсь тем же пацаном, вышедшим из подъезда. Открываем дверь. Скрип по всем этажам. Аккуратные шаги по ступенькам. Входная дверь закрывается с тем же кошмарным скрипом, от которого страшно до сих пор… Мы внутри. Обратно хода нет. Замки защелкнулись, и, если вы хотите быть с нами, то оставайтесь, если нет, то моментально валите отсюда, захлопнув эту дверь, чтобы сквозняка не было. Входим туда и осторожно ступаем по коридорам черной лестницы, чтобы…
Не знаю зачем. Ах, забыл. Не дают покоя лавры Венечки Ерофеева.
Хорошо. Пусть почивает в Петушках.
Рассказ в поэмомоторном жанре только начинается.
Сразу объясню, если не поняли, смысл предыдущего непонятного словообразования. Поэма – смотри словарь, вторая часть – это то, чем овладевают нынешние люди с использованием упражнений мелкой моторики, которая развивает крупные мышцы головного мозга и позволяет широчайшим трицепсам активно работать с прямыми извилинами костного сочленения и прямой кишки, в результате чего образуется совокупление микрофлоры кишечника с оральными бациллами языка и прочей нечистью.
Рекламная пауза.
Листва нас занесла.
Крадемся ощупью.
Загнулся фонарь, но светит сволочью.
Светит так, что идти не хочется,
А надо ворочаться и делать движения,
Чтобы всем поколениям быть в примирении.
Некогда.
Пусть кое-кто задрочится, а мы этой ночью сделаем,
То, что никто не делал.
Будем ничего не делать и смотреть.
Это абсолютно тяжелейший – труд смотреть на все и ничего не делать. Перед тобой все движется. Что-то мелькает. Перед глазами проносится что-то, кое-что из этого выходит и заканчивается чем-то. Только ничего не происходит, а когда и начинается что-то, то заканчивается тем, с чего началось.
Волоком, волоком, волоком…
За поездом, поездом.
Душа тащилась на холоде.
Стуча по черепу шпалами.
И расстояния дальние в голоде,
И шапки-ушанки, и проводы,
И встречи невозможные,
Когда нас обжигают сапоги холодные,
Промокшие портянки и скрюченные валенки.
Даже жиды вытряхивали последнее от сознания того, что их это ожидает, но их ждало другое, гораздо худшее. Ненависть.
Никогда не забуду визг во дворе по этому поводу. Баба кричит: Да они ж жиды пархатые. Папа у него – Лева. Бить их надо.
И бабка моя, православная, встала пред этим визгом, и слышу – тишина наступила, а та бабка, которая визжала, стоит всей тушей пред моей худышкой-бабушкой на коленях и рыдает.
На самом деле, бабушка моя Марья Ильинична никогда худышкой не была. Посмотреть на фото тридцатых годов двадцатого века, она красавица с мандолиной, о коих мечтали живописцы эпохи возрожденья. Только моей Марии досталась другая эпоха. Год рождения с 1905 переправили на 1903-й, чтобы на работу взяли. Времена переворота в Российской империи встретила она в Москве, проживая в многочисленном семействе на втором этаже краснокирпичного дома по Большой Полянке. Почти окраина была нашей Белокаменной столицы. Муж ее, Никита, если посмотреть на фото, тоже был хорош собой, и воссоединились они на улице Крестьянская Застава, где прожили всю свою совместную жизнь, произведя на свет двоих мальчиков и одну девочку, ставшей матерью двоим братьям – Николаю и Александру.
На Полянке продолжала жить моя прабабушка Матрена. Ее почему-то никто не жаловал своим почтением, а мне она очень была любезна, может быть потому, что я имел возможность в свои четыре года учить ее грамоте. Она кормила меня моченой антоновкой и всякими вареньями с чаем. Было еще много чего вкусненького, и мы с бабой Мотей занимались арифметикой и литературой. Я ей читал наизусть стихи:
«Когда был Ленин маленький с кудрявой головой,
Он тоже бегал в валенках по горке ледяной…»,
«Камень на камень, кирпич на кирпич.
Умер наш Ленин, Владимир Ильич…»
Мне было очень жаль Ленина, потому что он умер, и еще больше я огорчался до слез потому, что он носил отчество моего прадеда. Мне было жаль их обоих, но того, про которого стихи, было жальче, потому что он в образе моем оставался маленьким кудрявым мальчиком, и я понятия не имел, кто такой Владимир Ильич Ленин. До сих пор, мне кажется, мало кто имеет понятие о происхождении данной личности, но отца эта личность имела достойного в ранге действительного статского советника, что в табеле о рангах соответствовало гражданскому чину 4-го класса, равнялось армейскому чину генерал-майора и давало право на потомственное дворянство, жалованное Илье Николаевичу за заслуги перед Отечеством в образовательной и просветительской деятельности в конце 19-го столетия.
По документам Владимир Ильич носил фамилию Ульянов, как его папа, а потом он придумал себе новую фамилию – Ленин, потому что у него была подруга Лена, и он ее очень любил. Только она его все время дразнила за то, что он не выговаривал букву "р". Володя ужасно переживал по этому поводу и решил ей отомстить. Девочка каталась на лодке, лодка перевернулась, а девочка утонула. Володя, когда подрос, и у него была уже другая девочка, не мог забыть Лену и стал навсегда Лениным, о котором все знают, кто он такой. Во времена своего четырехлетнего понятия, я жалел дедушку Ленина, потому что у него была кудрявая голова, а потом ее не стало, меня тоже подстригли под полубокс. Баба Мотя гладила меня по лицу своей мягкой худенькой ладонью и улыбалась единственным зубом. Таких мягких рук ни у кого не было, только у нее, бабушки и мамы. Самые мягкие руки были мамы.
Мы отдыхали в Крыму с бабушкой, когда произошло то, о чем я начал полстраницы назад. Это были шестидесятые годы оттепели, и к нам приехал на три дня, якобы в командировку, папа мой, Лев Александрович. Когда он уехал, на коммунальной кухне, где столовались все жильцы конуренок, сдаваемых на лето, возникло нечто, переходящее в крик, который оборвался на самой высокой ноте, когда Марья Ильинична тихо спросила:
"Ты кого, сука, жидами обозвала?"
Потом я вышел из комнатки. Смотрю, на меня зверем ее внук надвигается. Я его хлоп по лбу ладонью – покатился он. Этот внук такой визгливый был, тощий, как сопля. Из Норильска они приехали. Бывало, проиграет в бадминтон, так ракеткой об землю тресь и на меня с кулаками, я ему ладонью хлоп по лбу, подбирай, мол, воланчик из кустов, а тот опять в драку норовит. Мне было стыдно за его поведение. Я был очень воспитанным мальчиком и не представлял себе, что можно кого-то бить, но это оказался мой первый опыт. Каждый раз, когда Люсик, так его звала бабушка, обижался на проигранную игру, будь то бадминтон, карты или шахматы, он бросался в драку и получив два три тычка, успокаивался, как будто ничего не происходило. Только диоптрии его очков высвечивали лютые чувства. Когда в очередной раз мы играли в пинг-понг, он бросил в меня ракетку, я подошел и ударил кулаком в эту его рожу. Меня тогда не учили драться, но я бил инстинктивно прямым ударом в то, что вызывало во мне протест, обиду и бессилие, в понимании того, что по-иному ничего не докажешь. Его очки отлетели в сторону, челюсть зависла, из носа брызнули капли крови на белоснежную майку. Я жутко испугался, еще больше переполошились наши бабушки. Никто никого не обзывал после, но и дружить мы не стали. У меня появился друг Костик из Киева, удивительно загорелый. Мы бросались друг в друга черноморской галькой и носили цветы тете Жанне, которая торговала квасом и бочковым сухим вином на пляже поселка Рыбачье. Люсик с бабушкой куда-то переехали, а мы с бабушкой дождались конца августа, расстались с Костиком и, набив фанерные ящики виноградом, отправились на поезде в Москву, где предстояло мне поделиться черноморской добычей со своими второклассниками. Костик провожал нас. Он был на два года старше меня, но ростом мы были одинаковые. Просто я был переростком, но так и не загорел, как Костик, он объяснял это тем, что мог загорать еще в Киеве на балконе. Когда мы отъезжали, из глаз моих лились слезы. Мы переписывались с Костиком, и он обещал, что больше не будет загорать на балконе, чтобы соревнование в загаре на пляже поселка Рыбачье было на равных. Нам не суждено было встретиться.
По дороге в Москву, в душном плацкарте, думалось о том, как порадуются все этому винограду и подаркам, которые мы везем с собой, а бабушка, сидя рядом на откидном сиденье, мне много рассказывала про революцию, как на швейной фабрике работала, пальцы прошивала насквозь, потому что не успевала за всеми. Выносят, говорит, меня из мастерской без памяти, а я иду обратно. Шинели надо было делать для Первой мировой. Потом, говорит, надо было шить для красных, после по фасону, кто уж, как закажет по своей натуре.
Любил я очень крутить педаль на Зингеровской швейной машинке, представляя себя летчиком. Кручу верчу. Все понятно. Лечу. Знать не знаю, что такое Первая мировая. Революции тоже не знаю, предполагаю только, что на стенках должен быть приклеен портрет Дедушки Ленина. Этого портрета я никогда там не видел, как не видел икон, от образов которых меня бросало в дрожь и хотелось спрятаться за бабушкину юбку, когда мы спускались на первый этаж и заходили в гости к тете Тоне, где стояла огромная печь, а за ней открывалась небольшая комнатка с огоньков мерцанием и запахом, который стал понятен после первого моего появления в православном храме.
У тети Тони жили два огромных кота, с которыми я валялся на печке и приходил в восторг, когда они обнимали меня своими мягкими лапами. Выходил я оттуда после многократного приказа бабушки, только потому, что предлагалось угоститься леденцами из жженого сахара.
Обожаю этот дом на Крестьянской заставе. Стены в метр толщиной кирпичной кладки и каменные ступени, которые в середине были вышарканы подошвами столетней истории дома и заканчивались на втором этаже перед дверью, за которой начиналось детство моей мамы. Скрипучие кованые перила и спуск в подвал, где раньше тоже кто-то жил, потом был занят пролетарской ячейкой, завален хламом и заброшен по причине полной непригодности к обитаемости.
Двор за забором. Дрова в сарае. Красная Площадь практически рядом.
Мама – девчонка совсем молодая. Дед мой прожил пятьдесят с небольшим, так все спешил, говорят, так спешил.
Никто не хотел того, что получилось…
Налетела листва.
Нас засыпала.
Под ногой шелестит. А под ногами те, которые были до нас.
Который раз они слышат все, видят все много раз.
Дождем возвращаются и вырастают снова, чтобы сказать:
– Здорово. Вы как там наверху?
Наверху приятно. Побегать по дождю даже осенью славно.
А в жаркие дни, уж, особо понятно.
Молоком течет по снегу ветер,
Обдувая сгорбленные крыши,
Будто белых маленьких медведей
Языком шершавым лижет.
Заплутали мишки, заплутали,
Заблудились в паутинках улиц.
И к Большой Медведице, как к маме
В брюхо звездное уткнулись.
Пора уж не словоблудием заниматься, не осмысливать процесс круговорота, а ударить песней по необъятным просторам души и натуры.
Так вот. Когда я вышел из подъезда, разошелся с друзьями в разные стороны и оказался дома, но не лег спать, а выгладив подгузники своего малыша, сел и написал:
Обнимаю тебя,
Мой единственный остров.
Только быть океаном
Очень непросто.
Если ясень упал,
Если дуб обломался,
Это вас пронесло,
И не я обосрался.
Утром я пошел на работу. Совершенно не важно, какого характера была эта работа. Главное дело было в том, чтобы, закончив все производственные проблемы, быстренько отвалить в точку отсчета, где тебя ждут и понимают. Где ты можешь говорить, о чем хочешь и как желаешь нужным, даже громко. Можешь молчать, можешь болтать ногой, и тебе скажут: «Ты, что старина не пьешь?» Но принуждать никто не будет. Шум и гам справа и слева. Круглые столы и круглые кружки с пивом, откуда мы раскруглялись или расходились. Расходились по домам чаще, но иной раз раскрутка заходила в штопор. Показывая из-под полы запрещенные романы, перефотографированные в формате девять на двенадцать, или перепечатанные на машинке, когда шрифт расползается от четвертого экземпляра и почти невозможно отличить букву М от Н и А от Я, было исключительно важно собраться и обсудить прочитанное в круге, замыкающемся на кухне одного из наших. Мало кто проникал в этот круг, но в пивной говорили об этом все.
Стихи про КаНАрЕЙКУ
Этого не может быть,
Как тут быть и как тут жить?
Канарейка в магазине научилась говорить.
Это ж против всех законов,
Как же так, такая прыть,
Среди рыбок и тритонов
Взять и враз заговорить!
Дядя Саня дяде Симе
Новость эту сообщить
Побежал до магазина,
Как тут дело не обмыть.
Через час народ собрался
Возле дома номер пять.
Надо ж, братцы, разобраться,
Обсудить, обмозговать.
Дядя Саня, тот ликует:
– Вы подумайте, братва,
Ведь теперь про наш Кукуев
Затолкует вся страна.
Кинохроника, газеты,
Вы представьте, земляки!
Мясо, колбаса, котлеты,
И особые пайки.
(Дело происходит в 80-е годы 20-го столетия. Все приличные продукты – по блату, из-под полы. Особые пайки (ударение на последний слог) доступны определенной касте из высокопоставленного аппарата советского руководства. Для прочей среды массового обитания предполагались продовольственные заказы пару раз в месяц, или под праздники, установленные календарным режимом руководства страны в соответствии с решениями ЦК КПСС. В заказ могло входить: батон сырокопченой колбасы, две или три банки тушенки, несколько банок в виде шпротного или другого рыбного изделия. В нагрузку к дефициту предлагались формации откровенно несъедобного характера, примерно на треть стоимости основных продуктов. Заказы доставались не всем. Путем честного розыгрыша в лотерейной шапке. Счастливцами становилась примерно половина участников трудового коллектива, остальные превращались в завистников).
И народ заволновался,
Возбурляндился народ.
Лишь один из них замялся,
Все кривил в усмешке рот.
Страсти сильно накалялись,
Канареечный психоз,
Сколько б мужики не мялись,
Взбудоражил всех до слез.
Если даже канарейка научилась говорить,
Все природные законы надо взять и отменить.
– Если надо, будем драться, -
Дядя Сима голосил,
– Нам бы только продержаться
До подхода главных сил!
Почта, телеграф, газеты,
Интервиденья канал…
Всюду выставить пикеты!
Политический скандал…
(Напомню, что в те времена было всего 4 телеканала в Москве. Остальные регионы в лучшем случае принимали один, причем не всегда первый. См. уч. или справ.)
– Нет, ребята, не годится,
Нам скандалить ни к чему,
Надо с нотой обратиться
Прямо в Кремль к Самому!
Пусть ответят невзирая,
Почему дурят народ?
От начала и до края
Пишут все наоборот.
Мы другой страны не знаем,
Вольно дышим, спору нет,
Если надо, разломаем
То, чего давно, уж, нет.
Нам такой закон не нужен,
Будем драться до конца.
Наш народ до гроба дружен,
Не стереть его с лица.
Пусть программа будет мини,
Но нельзя же допустить,
Чтобы птицы в магазине начинали говорить!
– Никаких гигантоманий, -
Отвечает телеграф, -
До особых указаний
Канарейку спрятать в шкаф…
Шум и гам такой поднялся,
Только тихо, под шумок,
Тот, который ухмылялся,
Канарейку уволок.
Иной раз иду, и тошнит меня. Только хожу я уже с палочкой, а тошнит как молодого. Пивных этих нет, улиц тоже. Снесли то, где гулял в детстве, сравняли даже то, что Поклонной горой называлось. Сам Наполеон на ней стоял и ждал преподнесения ключей от столицы. Нет теперь горы. Смешно? Забудут потомки, что гора была? Никто и знать об этом не будет. Так вот вам. Самая главная стройка была, чтобы эту гору срыть и сделать на этом месте кровавый фонтан и подземный музей боевой славы.
Привезли нас на субботник. Была Гора. Снизу проспект Калинина, который разливался поперек Москвы ресторанами и прочими заведениями для особо поставленных лиц различной национальности. Мы там тоже прогуливали, иной раз, несколько пар в году по поводу степухи.
Каждые выходные на эту гору привозили многочисленных, в то время, инженерно-технических работников (ИТР).
Гоголю страшно пришлось бы, но Венечка Ерофеев не был подвержен страху мракоберия прошлых времен, поэтому он ехал в электричке и спокойно наслаждался движением. Перестук колес заглушал хруст костей, выползавших отдельными фрагментами вдоль железнодорожной насыпи. Отдельные их фаланги поднимались и, повторяя движение метронома, показывали: не делай, как мы, если не можешь по-другому, проезжай мимо не задумываясь.
Опасения их напрасны. Пассажиры, сидящие на лавках около окна, обычно спят, а тем, которые давятся в середине вагона, не до них.
На каждой остановке были развешены плакаты о влиянии Мертвых душ на моральный облик современных пассажиров, которые не читали классиков, но твердо заучили лозунги, подписанные именами дедушек и отцов проктологической теории, отозвавшейся зубной болью во всех здоровых сердцах. Сердечный кариес – это эпидемия современности, когда брекеты ставить невозможно, пломбировать уже нечего, а корни удалять пока опасно, потому что возможен гипертонический криз. Имплантаты не приживаются, реплантантов взять негде, и все выходит через задницу.
Мы были послушными в определенных отношениях. Нам лопаты дали. Копайте, дескать, а то бульдозеры не могут. Бульдозеры пребывали в достаточном количестве. Надо было заставить молодых срывать свою гору памяти, чтобы воздвигнуть на этом месте зияющее чудовище под названием Поклонная гора.