Полная версия
Последний подарок Потемкина
На этой ноте Светлейший совершенно неожиданно гомерически расхохотался, выпустив густые клубы пара изо рта на морозном воздухе, к величайшему неудовольствию Изиды и удивлению надворного советника. Бесцеремонно перебросив левретку на плечо, Потёмкин хлопнул собеседника по спине, подняв при этом облачко снежной пыли, и пояснил причину своего веселья:
– Ты прикинь, Цейтлин! Главные зрители-то, выходит, все шведы были, понимаешь? И императрица всея Руси, и шведский король, и последний представитель русского боярского рода – Бецкой! Шведы все в какой-то степени… А на дворе годовщина Полтавской битвы. Понимаешь ли ты всю парадоксальность ситуации, надворный советник? Есть над чем подумать, вообще, а? А патриотам-то «антинорманнского» толка, в частности. А с другой стороны, ежели верить, что всё ж таки варяги Русью правили изначально, то вот оно тебе – возвращается всё на круги своя! Вот он – «варяжский вопрос», который ещё Михайло Василич Ломоносов оспаривал. Во всей его политической двусмысленности… Особенно нынче…
У Сеньки скандинавская вся эта тема особого интереса не вызвала. Слишком уж много было непонятных деталей… И причем тут Ломоносов? Он же, молекулярно-кинетической теорией занимался… И стеклом… К тому же Сеньку стало беспокоить другое… По его подсчетам собеседники говорили уже минут десять, и явная склонность «Светлейшего» ко всяческим воспоминаниям, историям и байкам начала наводить его на тревожные мысли о том, что беседа эта на морозе может продлиться ещё долго… А холод, который стал проникать за воротник несолидного его пальтеца, потихоньку давал о себе знать…
Нахохотавшись вволю, Светлейший закончил свой исторический экскурс словами:
– Ну, в общем, фееричное было зрелище, Цейтлин, я тебе доложу. А для полноты картины добавь-ка ещё в этот букет двух фаворитов: твоего покорнейшего слугу, – шутливо поклонился он надворному советнику, не забыв при этом придержать за шкирку левретку, отчаянно вцепившуюся ему в плечо, – и графа Зорича, Семён Гаврилыча…
Упомянутый граф Зорич Семён Гаврилович, был фигурой преинтереснейшей, хоть и весьма противоречивой. А для нашего повествования к тому же ужасно важной! Ибо он-то и познакомил, а правильнее сказать, свел Светлейшего с Цейтлиным. Продержавшись в статусе официального фаворита матушки-императрицы всего одиннадцать месяцев, Семён Гаврилович был ласково, но твердо отстранен, ибо много наглупил. Удален он был в провинциальный город Шклов – щедрый императорский подарок – выходное, так сказать, пособие для экс-фаворита.
Кандидатура Зорича была предложена и продвинута Потёмкиным, для которого постоянный поиск, подготовка и проталкивание «правильных» фаворитов для императрицы было занятием наиважнейшим, ибо гарантировало и ему статус второго лица государства, и душевное равновесие государыни. В деликатном этом деле, требующем такта и тонкого понимания человеческой натуры, Потёмкин достиг высочайшего профессионализма и почти не ошибался. Почти… Но об этом чуть позже.
– Что же ты, Сема, так жидко облажался? – с ласковой издевкой спросил он могучего красавца, узнав об отставке. – Уж я-то старался. Пихал тебя во все места. Пропихнул-таки, продвинул. Шутка ли, главнейший альков Европы! А то и мира! Аль, действительно, не шибко умен? Одним-то хером государыню не удивишь…
Буйный серб вспылил и вызвал Светлейшего на дуэль. – Э нет, брат, уволь, – лениво отказал ему Потёмкин, – я человек государственный, жизнь моя дорогого стоит, чтоб ей рисковать. Особливо со вспыльчивыми авантюристами. Пойди проспись.
Через пару дней помирились вроде…
Но окончательное примирение состоялось, когда Светлейший по дороге в Крым завернул в Шклов на пару дней, погостить.
Представляя Йошуа Цейтлина, Зорич лаконично сказал Светлейшему:
– Весьма полезный жид. И надежный. По-немецки шпрехает, как натуральный шваб.
– По-немецки цацки-пецки, – оценивая довольно рослую для местечкового ашкеназийского еврея фигуру зоричевского протеже, процедил Потёмкин, – по-немецки – мы и сами с волосами… Sprichst du Englisch? – спросил он, тщательно прощупывая взглядом «полезного еврея», пытаясь, по привычке практикующего заядлого физиономиста, понять суть незнакомца.
– Only conversational English, my prince, – с поклоном, но без подобострастия отвечал Цейтлин.
«Неплохо развиты мышцы шеи, однако», – с профессиональным интересом отметил Потёмкин, бросив взор на сей орган, склоненный в поклоне и выглядывающий из-под традиционного мехового малахая, неотъемлемой части облика религиозного польского еврея XVIII века.
– Голова не потеет? – невинным голосом спросил он.
Ехидство вопроса было дозировано… Светлейший, будучи существом абсолютно нетривиальным, никакого врожденного превосходства к инородцам, как большинство русского и ещё в большей степени европейского дворянства, не испытывал. Наоборот, был дружелюбно-любопытен. И потому в потёмкинской свите частенько обреталось немало представителей разных этносов и конфессий, вплоть до буддийских монахов-даосов…
– Нет, мой князь, головной убор этот, зовущийся «штраймл», устроен так, что создает воздушную прослойку, которая весьма способствует эффективной терморегуляции. Не потеет.
Спокойный взгляд больших темных глаз и тихий, но твердый голос ашкеназийца произвели на Потёмкина наиблагоприятнейшее впечатление. Не говоря уже о смысле сказанного и манере подачи информации. Русский язык у Цейтлина был грамматически идеальный. Портил его лишь легкий, но неистребимый акцент с уклоном в картавинку, – неизбежное наследие местечкового происхождения.
Относительно воздушной подушки меховых шапок, малахаев, папах и других головных уборов Григорий Александрович, конечно же, был в курсе. Ибо великое множество обладателей бараньих шапок – татар, ногайцев, черкесов, запорожцев да и просто крестьян молдаванских, украинских и валашских— прошло перед его взором. Подвергнув нового знакомца разнообразным лингвистическим каверзам, Светлейший, к своему удивлению, узнал, что тот владеет разговорными английским, испанским, итальянским, французским, молдавским и польским языками. Ну и, конечно же, всеми местечковыми диалектами Украины и Литвы.
Но истинной гордостью этого шкловского полиглота было совершенное знание немецкого, в особенности его северного диалекта – «Berlinisch». Нежность ко всему берлинскому, включая диалект, имела очень серьезную причину. Имя ей было – Мендельсон…
…Нет, не немецкий композитор, чье полное имя звучало как Якоб Людвиг Феликс Мендельсон Бартольди, и под звуки бессмертного свадебного марша которого сотни миллионов человеческих особей погружались и погружаются по сей день в непредсказуемые пучины матримониальности. Нет, речь идет о дедушке композитора – Мозесе Мендельсоне, которого сам Гёте прозвал «немецкий Сократ».
Приезжая по делам в Берлин, Цейтлин спешил в гостеприимный дом Мендельсона, находившийся по адресу Spandauerstraße, 68, насквозь пропитанный идеями Хаскалы – движения еврейского просвещения. Там, в этом открытом для всех доме, можно было встретить самые блестящие немецкие умы того времени. Чего там только не обсуждалось: мысли и учения Лейбница, Руссо, Спинозы, вопросы веротерпимости и свободного выбора религиозных убеждений, разграничение сферы влияния государства и религии… Ну и, конечно же, идеи реформы иудаизма, которые уже вовсю витали в воздухе… Хозяин дома, основоположник и духовный лидер «Еврейского Просвещения», был беззаветно предан идеалам Просвещения Европейского… Умница, интеллектуал, философ, друг Лессинга и Канта, Мендельсон страстно жаждал приобщения, своих соплеменников, обитателей многовекового гетто, к европейской культуре, немецкой в частности… Удалось…Приобщились…
И вот ведь парадокс, читатель… Чем это закончилось для наипросвещенейшего немецкого еврейства мы конечно же знаем…
…Для Цейтлина это был прорыв в другой, дурманящий его душу огромный мир, бурлящий интеллектом и смелостью мыслей, мир, столь непохожий на монотонный мирок его местечкового патриархального Шклова. Пока он не встретил Потёмкина…
Изначально их общение сводилось к весьма тривиальным деловым отношениям. Займы, кредиты, закупки…
Отношение к нему круто изменилось после того, как Потёмкин и Цейтлин как-то раз чуть не сгинули на пару в херсонской степи. Дело было так. Объезжая окрестности строящейся крепости, Светлейший, вопреки своему обыкновению, не взял конвой. Сопровождал его лишь Цейтлин, ибо намеревались они во время поездки обсудить кое-какие финансовые тонкости зарубежных займов, подальше от любопытных глаз и ушей, для которых эта информация не предназначалась. Потёмкин ехал на своем коне, а Цейтлин взял мохноногую казацкую лошадку с полной экипировкой, включая пику, подругу казацкую, вставленную в притороченный к правому стремени специальный кожаный стаканчик – бушмат.
Увлеченный разговором Светлейший не сразу заметил три скачущие в степи точки, на глазах превращающиеся в татарских всадников. Бежать было поздно. Атакованные сзади, они, скорее всего, погибли бы, и бесславной смертью.
– Цейтлин! – незнакомым голосом прорычал Светлейший, выхватывая тяжелый кавалерийский палаш и погружаясь в нервозно-радостное предвкушение поединка, – слушай меня и делай, как велю! Бери левого на пику! На полном ходу, знаю, сдюжишь! Остальные на мне! Ногу в ножную петлю вставляй, что на самом конце. Вот так, молодец! В неё ногой упрешься, как во стремя, так-то удар твой таранный сильнее будет! И древко подмышкой придерживай при ударе, и сразу же кистью, кистью доверши, понял? С Богом, брат!
И, заводя себя нечеловеческим рёвом, он стремительно ринулся на правого всадника, обходя его сбоку и оставляя Цейтлина позади. Эта неожиданная атака Светлейшего расчленила и немного перегруппировала татарский конный строй, до того двигавшийся дружной тройкой почти синхронно, покачивая в такт скачке лисьими хвостами своих меховых шапок. Центральный всадник стал притормаживать, разворачиваясь, левый же продолжал свое движение, неумолимо приближаясь к Цейтлину.
Тот, чувствуя неистовые толчки крови в висках и груди, возбужденный до какого-то, доселе неизвестного ему зверского состояния, исполненный смеси страха и ярости, неумело пришпоривая лошаденку, поднял притороченную к седлу запорожскую пику, кое-как пристроил подмышкой и послушно поскакал навстречу своему противнику. Как в жутком замедленном фильме, видел он приближающееся к нему лицо татарина, искаженное полуулыбкой-полугримасой… Мелкие зубы, округлившиеся от боевого азарта, с желтоватой поволокой глаза, редкая бороденка – всё это в какую-то долю секунды зарегистрировало его воспаленное от возбуждения битвы сознание.
– А вот так! – услышал он бешеный окрик Светлейшего, который страшным разваливающим ударом палаша уже раздробил череп первого татарина…
Он, конечно же, был большим мастером конного боя – князь Григорий Александрович Потёмкин-Таврический. Шесть лет тренировок в кавалергардском корпусе и бесчисленные баталии первой Турецкой войны сделали его виртуозом. Полностью погружаясь в транс боя, он действовал почти автоматически, как совершеннейший боевой механизм, работающий на давно отработанных до уровня рефлекса и намертво сидящих в мышечной памяти приёмах рубки…
Одними ногами разворачивая коня вокруг невидимой оси, как бы проходящей через конский круп, одновременно занося руку для второго сокрушительного удара, он ещё успевал краем глаза следить за соратником.
– Пику, пику… закрепляй!
В этот момент татарин, противник Цейтлина, издал какой-то даже не крик, а визг – торжествующий визг животного, предвкушающего скорую смерть другого животного. И если до того надворный советник не испытывал ничего, кроме страха и нервного возбуждения, то сейчас, услышав этот визг существа, так истово жаждавшего его погибели, он почувствовал приступ какого-то неизвестного ему доселе яростного чувства другого толка. Его глотка тоже как-то сама собой сложилась, издавая вопль гнева и ярости. Рука, до сих пор просто судорожно сжимавшая древко пики, вдруг согнулась в локте и окаменела.
– Коли, Цейтлин! – призыв Светлейшего раздался откуда-то сбоку, заглушаемый хрустом разрубаемой татарской ключицы.
Он привычно и умело вкладывал в свой удар силу замаха, приумноженную весом общего исполинского тела: и коня, и всадника. Ключица – косточка хрупкая. Если умело рубить, то редко выдерживает отвесно падающий удар на полном скаку, даже в наплечниках, а у татарина таковых не было. Только толстый стеганый халат…
Страшный крик князя, но, скорее, всё же хряст разрубаемого товарища, на долю секунды отвлекли противника Цейтлина. Этого было более чем достаточно, чтобы острие пики на полном ходу бодрого аллюра мохноногой лошаденки, пробивая слои халатной ваты, вошло в тело татарина – любителя повизжать при атаке.
Сначала рука Цейтлина ощутила робкое, как бы протестующее, первичное сопротивление чужой плоти. Он довершил удар кистью, как наказывал князь. Кистевой этот удар похоже перерубил какой-то крупный сосуд. И через мнгновение Цейтлин почувствовал, как, словно насаженная на острогу, рыбина чужой жизни яростно трепещет и бьется, не желая уходить из тела. Но уже через секунду – другую, подчиняясь воле победителя, вздрагивает в последний раз и замирает навсегда. И вот тогда, в этом заключительном аккорде убийства его рука, сопряженная в страшном союзе с острием пики, просто проваливается, проваливается в теперь уже податливое, неживое тело…
Дикое опьянение победой, животный восторг выжившего, сотрясали всё его существо первые несколько минут после совершенного. Но внезапно всё это разом ослабело и ушло, оставляя лишь свирепую тоску по загубленной жизни…
– Ну, вот тебе и «не убий», рабай! – с кривой усмешкой произнес осипшим голосом подъехавший Потёмкин, вытирая пучком травы кровь с лезвия палаша. Но, взглянув на лицо Цейтлина, осекся.
– Первый у тебя? – участливо спросил он его – теперь уже боевого соратника.
Цейтлин утвердительно кивнул головой. Губы его шевелились…
– Барух ата Адонай… – услышал князь.
Вечером мылись в бане. Светлейший с удовольствием посматривал на крепко сбитое, белое с рыжинкой тело Цейтлина. Легкое различие в анатомии не вызвало особых эмоций, ибо огромное количество пленных мусульман прошло перед его взором. – А обрезают-то вас когда? – полюбопытствовал лениво.
– На восьмой день после рождения, Светлейший, – отвечал Цейтлин.
– Ах, да! – хлопнул себя по лбу Потёмкин, – младенца Иисуса ведь тоже на восьмой, оттого и Васильев день празднуем! Он же – праздник Обрезания Господня. Интересно, получается, вы за закон Авраамов крепче других держитесь.
Мысль эта привела его в ещё более хорошее расположение духа, и он яростно стал хлестаться и березовым, и дубовым вениками вперемежку. А Цейтлин скромно плескался в шайке, смывая грех и тоску убийства, пока не получил пару сочных ударов веником.
– Полно горевать, рабай, посмотри – нас сегодня фортуна любит, а то, глядишь, лежали бы сейчас посередь степи голышом, один обрезанный, другой – нет, но кишки наружу у обоих. И тухли бы себе рядышком на горячем солнышке.
Цейтлин, обладавший отличным воображением, содрогнулся. Вдохнул горячий, напоенный березовым духом воздух парной, взял веник и стал хлестать себя, сначала легонечко, а потом, войдя в раж, уже не останавливаясь. Тихо постанывая от наслаждения… Потёмкин захохотал на всю баньку от полноты и радости жизни. А потом впервые задал ему свой странный, но ставший излюбленным в последнее время вопрос:
– A скажи мне, любезный рабай, столь ревниво различающий плотское и божественное наслаждение, получаемое от расчесывания, ну, скажем, укуса блохи – это просто скотское наслаждение, и ничего более? Или, скажем, наслаждение от ударов веником по голому распаренному телу? Нет, ты скажи!
Тема эта волновала его действительно не на шутку…
Дело в том, что Светлейший уже давно и на полном серьезе писал научно-философский трактат: «О возможной природе наслаждений кожно-мышечных, укусах блошиных, о блохах самих, а также вшах и их влиянии на историю Европы». Впервые мысли эти посетили Григория Александровича в горячечном бреду, когда, валяясь на соломой и блохами набитом матрасе с приступом болотной лихорадки, подхваченной в дунайских малярийных плавнях, искусанный комарами, блохами, вшами и ещё черт знает какими кровососущими тварями, он расчесывал всё свое огромное тело до кровавых ран, не в силах остановиться…
Но об этом позже.
Случай в степи имел, однако, довольно серьезные последствия. Потёмкин приблизил Цейтлина чрезвычайно после этого «боевого крещения». И с того времени стал иногда называть его «брат Цейтлин», что было, безусловно, явлением неслыханным…
– Да что же тебе всё неймется, псина? Что ты всё вертишься, как вошь на сковородке? Слушай, Цейтлин, а может, она и вправду вшивая?
И, держа Изиду на вытянутых руках, Светлейший стал ей выговаривать:
– Вшивым во дворец нельзя. Вшивых во дворец не пускают. Слышишь?
Изида затихла, покорно и преданно глядя ему в глаза. Притворялась, конечно же. Уж очень хотелось во дворец, к императрице. Ибо у этой непростой левретки, похоже, и планы были непростые…
– Нет, ты только посмотри, Цейтлин, она будто и вправду понимает по-человечески! Ну вот и умница, Земира Вторая, – я предрекаю тебе великое будущее… Завтра же отнесу тебя во дворец. С самой государыней жить будешь, по паркам гулять, на картины попадешь, прославишься, – поглаживая притихшую Изиду, приговаривал Потёмкин.
Вся эта возня с подлой предательницей уже давно вызывала у голодного и продрогшего Сеньки серьезное раздражение. Он прекрасно помнил внимательный взгляд жутких глаз левретки там, у пруда… И этот весьма конкретный намек Светлейшего на ее будущую придворную карьеру с возможным вариантом влезания опасной прохиндейки в картинное бессмертие потряс его окончательно. Ибо в бессмертии картинном Сенька толк понимал. И в портретах сильных мира сего тоже…
Именно там, в Русском музее, как раз в соседнем зале с художником Левицким и его «Смолянками» висела знаменитая картина художника Боровиковского «Екатерина II на прогулке в Царскосельском парке». Не оригинал, правда, а авторское повторение. Экскурсовод долго рассказывал историю картины, ибо на то было несколько преинтереснейших причин…
Портрет этот, в отличие от большинства известных изображений императрицы, ею заказан не был. Екатерина Алексеевна любила видеть себя на парадных портретах императрицей всея Руси, со всеми атрибутами власти и могущества, в сиянии славы. А тут – старушка на прогулке…
Кто-то убедил Боровиковского попробовать жанр камерного портрета и изобразить матушку-императрицу в домашней, так сказать, обстановке. Однако, увидев сей портрет, Екатерина Алексеевна в восторг не пришла. Более того – огорчилась, увидев себя, 65-летнюю, без привычного ореола царственности. И портрет этот не выкупила. Так он и остался висеть в мастерской Боровиковского, напоминая тому о неудаче. Через много лет картина все-таки была продана, она сменила нескольких владельцев и, в конце концов, попала в Третьяковку.
Однако кому-то уж очень хотелось продолжения. И несколько лет спустя, после смерти императрицы, Боровиковский, невзирая на фиаско первого портрета, пишет авторское повторение, заказанное известным меценатом. Именно то полотно, что висит нынче в Русском музее, в Ленинграде. Второй вариант более сух и сдержан. Его отличает тщательность деталей, в особенности в изображении любимой комнатной левретки императрицы…
«Дети, а теперь внимание! Сюрприз… – опять всплыл голос экскурсовода в Сенькином сознании. – Сюжет этот был использован Александром Сергеевичем Пушкиным в повести “Капитанская дочка”. Помните сцену встречи Маши с императрицей в Царскосельском парке? Похоже, что Пушкин, скорее всего, писал эту сцену с гравюры, тоже сделанной кем-то на заказ. Уже много лет спустя. И вы знаете, дети, на гравюре собачка императрицы изображена уже совсем по-другому…»
Тут Сеньку «прошило» не на шутку от страшных подозрений и догадок – как-то уж слишком много «кто-то», «кому-то» и «кем-то» появлялось в этом уравнении с многими неизвестными! Портрет, левретка, императрица… Неужели? От волнения он с хрустом заворочался в кустах…
Странные собеседники, возможно, и не заметили бы его, как не замечали и раньше, если бы вредная Изида не сорвалась с рук Светлейшего и не устремилась бы с лаем к месту Сенькиного укрытия. Извлеченный из-за кустов, он предстал перед удивленным взором князя. Подняв глаза, он уперся взглядом в огромный, голубой, но единственный глаз, глядящий на него, впрочем, довольно доброжелательно.
«Выходит, это действительно тот самый Потёмкин? – посетила Сеньку довольно дурацкая мысль, – ну, и что же мне теперь делать?»
– Тебя как кличут-то, отрок? – осведомился Светлейший с высоты своего роста, удерживая рвущуюся из рук Изиду, недавно переименованную им в Земиру Вторую.
– Сенька, – ответил Сенька, слегка пощелкивая зубами от холода, а больше от волнения. И видя, как изменилось выражение лица спрашивающего, вжал голову в плечи, точно ожидая хорошего удара по шее. Но удара не последовало. Последовала продолжительная пауза. Когда Сенька поднял глаза, Потёмкин и Цейтлин молча смотрели друг на друга.
Имя это – Сенька, сам звук имени, пробудил в них одно и то же воспоминание…
Глава третья
Уроки рубки и нумерологии
Запорожская Сечь была распущена, а вернее сказать, ликвидирована Екатериной Алексеевной после подавления пугачёвского восстания. Не сразу. А где-то через полгода после того, как морозным январским утром отсекли Емельян Иванычу Пугачёву буйну голову на Болотной площади в Москве. Причин для роспуска Сечи у империи накопилось немало. Да и распускали русские монархи ее уж не один раз. Но пугачёвщина так крепко пуганула государыню, что решение было принято окончательное. Оставалось только обсудить детали…
– А что ты скажешь, казак мой, Грыцко Нечеса? – похлопала императрица густую шевелюру Светлейшего веером, составленным из резных ажурных пластин слоновой кости с позолотой.
Смешно и странно для русского уха прозвучала эта кличка в иноземных ангальт-цербстских, гольштейн-готторпских устах правительницы всея Руси…
А получил ее, кличку сию казацкую, Светлейший вот как.
Когда лежал Григорий Александрович почти полумертвый, в лихорадке, подхваченной в дунайских плавнях, выхаживали его два брата-запорожца. Для снятия жара обрызгивали ему голову холодной водой, кутали в мокрые простыни целыми днями да отпаивали отварами травяными.
И пока пребывал Потёмкин в лихорадочном болотном бреду, пели они ему песни свои степные да сказывали сказки свои страшные, а то и просто трындели про вольну Сечь, про обычаи свои чудные. Вот они-то первыми и прозвали его Грыцком Нечесой, ибо волосы Григория Александровича, длинные и кудрявые, свалялись за время болезни в грязные космы. Ну и в шутку признали его почетным членом казацкого войска. Для подбодрения духа, так сказать. Но Потёмкин и не думал шутить… Выздоровев, он направил просьбу-прошение кошевому атаману Калнышевскому принять его в Сечь. Через месяц был принят…
– Что молчишь, Гришенька? – спросила Екатерина Алексеевна ласково.
Григорий Александрович знал, что стоит за этой Катенькиной ласковостью, и с ответом не спешил. Почитай, год уже жили они как муж с женой. И он, будучи быстро научаемый системой, многое про матушку-императрицу узнал и выучил…
– Дай подумать, Мамочка, – уперся он лбом в выпирающий восьмимесячный живот Государыни всея Руси.
– А что тут думать-то, Григорий Александрович? – отстранилась она. Запорожская Сечь твоя – это орда, разбойное сборище без совести, без чести. Готовое служить хоть турецкому султану, хоть королю шведскому… Православием своим кичатся, а сколько раз на своих же православных сородичей нападали, на Русь. И польскими походами ходили, и в татарских набегах участвовали. Украинских своих же мужиков грабили вместе с крымцами и с ногаями, а православных молдавских да валашских крестьян сколько раз разоряли!
– Ты пойми, Матушка, – терпеливо отвечал Потёмкин, – мужиков казак искренне презирает, ибо понятие мужичества у него соединяется с подневольным трудом, коего он бежит. Также нет у казака отечества, казак человек бездомный по выбору… Человек, которому тесно, тяжело жить в обществе, ибо не так оно устроено по его разумению. По его младенчески-наивным, если хочешь, взглядам на наши общественные отношения. Он ведь Вольтера не читал… Казак, Катя, ищет только личной свободы… Он и бежит в Сечь с тем, чтобы быть вольным рыцарем, пусть даже порой разбойником, но уж только не мужиком!
– Рыцарем? «Лыцарями»-то они себя величают, а на самом деле натуральные наемники. Просто племя готов, готовое предложить свои сабли, пики и пищали тем, кто в них нуждается. За изрядную мзду, естественно…