Полная версия
Хор мальчиков
Литвинов повторил свой вопрос.
– Зачем? – отозвалась Раиса. – Затем же, что все. Чтобы жить, а не выживать.
– Не зачем и не за чем, – поправил жену Дмитрий Алексеевич, – а от чего. После путча наступил же девяносто третий год, а после него может наступить и ещё какой-нибудь…
– Сами же сказали: наша взяла, – пожал плечами Литвинов. – Причём без усилий: расстрелял парламент – и спи спокойно.
– И вы туда же! Тут я, знаете, возражу, но только сначала, как во всяком серьёзном споре, договорившись о терминах. Расстрел, как помнится, это высшая мера наказания, приведение в исполнение смертного приговора. И начнём с того, что у нас ничего подобного не случилось: никто из депутатов не получил и царапины.
– Дерутся-то обычно солдаты – с солдатами, – неуверенно поддержал Бецалин.
– В солдат и стреляли: в тех, что сперва напали на милиционеров и на безоружных солдатиков, потом захватили мэрию, а потом засели в Белом доме, где очень к месту собрался Верховный совет в полном составе. Нынче кому-то стало удобно говорить, что это воинство будто бы охраняло депутатов, а в действительности те фактически оказались заложниками. Если вы смотрели телевизор – а вы смотрели, как и все, – то могли заметить, что у этих молодцев на куртках нашита свастика. Они и до того вполне буднично попадались на улицах. Вот в них и стреляли танки – в фашистов.
– Удар ниже пояса, – поднял руки Литвинов, – но нельзя же сказать…
– Кто бы там ни выиграл, сил на выживание не оставалось, – вернулась к своему Раиса.
– Вы правы, сил на всё не наберёшься. Я вот потерял здоровье на защите диссертации, получил инфаркт, но ладно, думал, зато поднялся же на ступень – на степень! – вверх, где и достаток, и положение отныне обеспечены. И вдруг всё это практически потеряло значение. Зарплату, представьте, перестали платить.
– А «пятый пункт»? – напомнила Раиса.
– Ну, ректорство мне не светило, это правда…
– Не светит и здесь, – усмехнулся Бецалин.
– Э, нет! Ректором не стану, конечно, но работать я тут намерен строго по специальности. Буду читать лекции коллегам: немцам наш подход интересен. Надо изучить язык, подтвердить диплом – и вперёд!
– Простите, – перебил Свешников, – а в какой области вы…
– В педагогике.
– Подход, говорите, интересен? – переспросил Бецалин. – Мне бы вашу веру в светлое будущее. У нас, вспомните, некто Макаренко со своим подходом появился только потому, что стал необходим власти. Нет потребности – нет человека. Ну откуда она возьмётся в этой благополучной стране? Возможно, у вас есть основания надеяться, а я для себя исхожу из того, что раз меня не звали, а я сам напросился, то и нужды во мне нету.
– Да как же, есть основания. У меня колоссальный опыт.
– Желаю вам удачи, – серьёзно сказал Дмитрий Алексеевич, сочтя неудобным обнаруживать свой скепсис, покуда тот вместо знания основывается лишь на здравом смысле – субстанции неощутимой и оттого не годящейся в доводы при спорах.
Впрочем, он и не собирался убеждать незнакомых людей ни в чём. О себе же он твёрдо знал, что простился не только с карьерой, но и вообще с серьёзными занятиями, из всех инструментов сохранив для них только авторучку. Начать что-либо на новом месте, сохраняя прежний уровень, он мог бы, лишь имея здесь надёжные деловые связи, но о каких связях, о каком партнёрстве могла идти речь после сопутствовавшей ему всю жизнь секретности? Его работы, даже и не содержавшие закрытых данных, хранились на полках «первых отделов», а имя было известно разве что коллегам из смежного института да высокому начальству, но там, дома, возможны были хотя бы намёки, хотя бы упоминания символов, понятных посвящённым, а в Германии он стал словно бы новичком, если не самозванцем, – простым инженером с дипломом сорокалетней давности, который ещё требовалось неведомым образом подтверждать. Нет, насчёт собственного будущего у него не оставалось сомнений: его удел – получая пособие, пописывать итоговые статейки, излагая для потомства свою философию, буде удастся выразить её словами, – и читать наконец-то, сколько влезет, романы. Из новых знакомых он в отношении одного лишь Бецалина (едва взглянув на визитку с замечательно придуманными категориями) решил, что тот преуспеет: даже если бы в беспокойном эмигрантском обществе и не был, по закону природы неминуемо высок спрос на экстрасенсов, гадалок и консультантов, даже и тогда не пропал бы столь изобретательный человек.
– Ну что ж, делитесь, делитесь советским опытом, – пожелал Бецалин. – Но вам, надеюсь, известна обычная судьба благих намерений?
– Ну, у меня слова с делом не расходятся. Как-никак, больше полувека прожил при плановом хозяйстве.
– О, редчайший опыт.
– Какие планы можно строить, – вмешалась Раиса, – если мы попали в чужие руки и не знаем, что нам дозволено, что – нет? Разве нам дома хотя бы что-нибудь рассказывали об этой эмиграции, которой всего-то отроду неделя? Мы уехали вслепую и сейчас способны разве что мечтать попусту. До Москвы, конечно, начали доходить слухи, но ещё слабые, и по одним из них получалось, что здесь хорошо только старикам, которым уже не нужно искать работу, по другим – что молодым все дороги… Мой мальчик не захотел рисковать.
– Моя дочь давно в Израиле, – сообщил Бецалин.
Все разом заговорили о детях, и лишь тут Дмитрий Алексеевич понял, какую особенность здешней компании он никак не мог уловить: да, конечно, они и впрямь были «господа отдыхающие», угодившие в пансионат в мёртвый сезон, когда на дворе ненастье и некуда податься, шахматы и домино надоели, выпить не с кем, а кино сегодня не привезли и потому приходится коротать вечера в гостиной за скучными байками… Только кто же покупает путёвки в такое время – неудачники и пенсионеры? Почти так оно и было: тут явно преобладали пожилые пары, непонятно как решившиеся пуститься в непростой путь, где-то за чертою растеряв взрослых детей – согласившись на одиночество в старости. С другой стороны, как ему было думать о них всех, если он не умел объяснить даже собственный случай, так и не выведав у Раисы, что у неё было на уме, когда, оставив в Москве единственного сына, она отправилась искать стариковского счастья незнамо куда, пусть даже только на разведку, только осмотреться, с человеком, давно ей чужим и ещё дольше нелюбимым. Не настолько ж её Алик был связан своими обязанностями или пристрастиями, чтобы не иметь возможности последовать за матерью – здесь Дмитрию Алексеевичу мерещился подвох, о котором не хотелось думать.
Не думать на посиделках – значило внимать историям остальных.
Поначалу он слушал, принимая всё за чистую монету, и вдруг, сложив вместе, едва не рассмеялся, найдя в историях замечательную общую черту: ни одна не показалась ни исповедью, упаси Бог, ни просто искренним рассказом, а только – легендой, как у нелегалов. Так рассказчики и проверяли других, и на всякий случай набивали себе цену, словно невзначай ошибаясь в собственных чинах и званиях, отчего доверчивому человеку собравшаяся в гостиной группа могла показаться весьма солидною, человек же осторожный непременно стал бы отнимать в уме по нескольку червонцев от всякой названной суммы, и Дмитрий Алексеевич, подумав, что, пожалуй, открой он, что руководил лабораторией в крупном институте, как его тотчас, вычтя поправку, навсегда определили бы в лаборанты, постарался не говорить о себе ничего, сопроводив бормотание о «кое-каких забавных исследованиях» небрежным взмахом руки.
Сами рассказы были хрониками разлучённых семей. Иные родители уехали из бывшего Союза позже детей и теперь должны были прилагать какие-то усилия, чтобы поселиться в одном городе с теми (и никто не знал, возможно ли это, все они ещё сомневались в своей свободе); у других младшие только собирались в дорогу, и вопрос о скорой встрече пока не имел ответа; у третьего – Бецалина – дочь и подавно укатила в далёкую от Европы страну, и жене, непонятно задержавшейся дома, приходилось одной выбирать, за кем последовать. С четвёртым сюжетом Дмитрий Алексеевич и Раиса познакомились, выйдя под вечер к телефону, чтобы позвонить домой (домой? – Свешников засмеялся: этому слову пора было изменить содержание).
– Там сейчас звонит Роза, – крикнул им вдогонку Бецалин. – Это надолго.
В освещённой будке стояла рыженькая девушка в тёплой куртке и мини-юбке; на улице её было слышно так хорошо, что пришлось отойти к дальнему краю небольшой площадки – но бесполезно, потому что и туда доносилось каждое слово, произносимое то сквозь слёзы, то с раздражением, то умоляюще. Так им легко стала известна история девушки, опрометчиво вышедшей замуж перед самым отъездом, опрометчиво – потому что свежеиспеченному супругу, да ещё и не еврею, германские власти отказали в разрешении на въезд; по закону – или по его толкованию – этой паре предстояло жить врозь до тех пор, пока жена не станет зарабатывать столько, чтобы хватало на двоих.
– Да за это время он найдёт себе новую! – повесив трубку, в сердцах выкрикнула она подвернувшимся соплеменникам.
– Как всех вдруг раскидало по свету, – поразился Свешников. – Словно в войну.
Ему вспомнилась сцена в московском аэропорту, когда он провожал друга, врача, улетавшего чартерным рейсом в Израиль, сопровождая группу детей, пострадавших при чернобыльской аварии. Их везли будто бы только на лечение, но всё же с расчётом, чтобы те при желании могли остаться и чтобы впоследствии к ним присоединились родители. Никто пока не мог сказать точно, так ли это будет или всех вскорости вернут назад. Дети были самого разного возраста, от малышей, прижимающих к груди плюшевых зайцев, до школьников средних классов; ни те ни другие не понимали, что будет с ними завтра, и их растерянность передавалась взрослым. Всё это походило на эвакуацию сорок первого года (Свешников сам едва не пережил такое: мать уже спешно метила его одежду, чтобы отправить сынишку в тыл на каком-то мифическом пароходе для детей, но в последний день отъезд отменили без объяснений). «Массовку» для этой сцены, правда, следовало бы одеть иначе – в коричневое и серое, найти чемоданы поплоше, убрать из толпы чёрные шляпы раввинов и переписать звук, наложив его на какие-нибудь чужие рыдания: здесь пусть не веселились, но и не плакали, оттого что за всю эту детскую компанию, улетающую из своих сочащихся зловредными лучами мест в чистую страну, можно было только радоваться. Никто не знал, что благая затея обернётся эвакуацией наоборот – что через месяц Израиль будет ввергнут в войну, в печально знаменитую «Бурю в пустыне».
Глава вторая
Замечено, что наше почтенье к изречениям древних иной раз бывает чрезмерным: найдя среди них ещё неизвестное, мы восклицаем и взмахиваем ручонками, искренне веря, что раз древняя, раз восточная, то и мудрость, чем древнее – тем и мудрее, и даже наоборот: что раз мудрость, то непременно – древняя, как будто сами сейчас и на Западе уже ни на что не способны. В действительности же дойди до нас все без исключения записи давних веков, мы, подивившись, сколько там словесного сору, в оном немедленно и погрязли бы. К счастью, те сужденья, что в своё время показались или оказались ложными либо вздорными, как-то разоблачены и похоронены в веках, а выжили – только верные, как аксиомы, и в их мудрости сомневаться не приходится.
Узнав как-то от своих учеников одну из таких формул – «Прежде чем войти, подумай, как выйти», – Захар Ильич Орочко, незаметный пожилой человечек, решил, что этим советом надобно руководствоваться везде и во всём, а всякое намечаемое дело непременно рассматривать с конца. На то, что при этом хорошо было бы как самое малое представлять этот самый конец, он пока не обращал внимания, тем паче что следовать новому правилу ему удавалось нечасто, а говоря честно – почти ни разу и не удалось. Когда, например, он задумал уехать за границу, его поначалу смущала необратимость такого шага, но после того, как бывалые люди поведали, будто теперь можно не жечь за собою мосты и при неудаче, раскаявшись, разочаровавшись, не прижившись в чужой стране, вернуться в свою, он, пусть и поверив им на слово, так и не сумел представить себе это обратное движение – даже не в разорённое гнездо, а на пустое место, нечто вроде остывшего пожарища. Орочко решительно не знал, как, ошибившись дверью, отступить чуть назад, чтобы потом всё же открыть – нужную, да и вообще во всей затее нашлось столько неизвестных, что воображение отказывалось нарисовать хотя бы какую-нибудь картину новой жизни. Лишь в самой дороге в одну сторону, отсюда – туда, он мог бы предусмотреть, кажется, многие мелочи.
Уезжать будто бы не было особой нужды. Не питая нежных чувств к советской власти, он ухитрялся не иметь с нею отношений, то есть не требовать лишнего и терпеть что терпится: не понимал унижений, резко не двигался и был уверен, что никто никогда не подпортит ему карьеру – притом что никакой такой карьеры и не могло наметиться у преподавателя игры на фортепьяно. Отсутствия в стране свобод он при его ремесле на себе не чувствовал, хотя и любил порассуждать об оном – в гневном, конечно, ключе – в кругу старых друзей, и никакая сила не могла бы подвигнуть его даже на ничтожнейшие протесты на публике. Случись в стране какие-нибудь потрясения, это обернулось бы для него всего лишь необходимостью смотреть по телевизору иные, нежели теперь, программы; именно так в конце концов и произошло, и он – смотрел.
Между тем и до и после потрясений кое-кто из тех, кого он знал или встречал, и даже из друзей оказывались одни в Америке, другие – в Израиле; в последнее время заговорили и о совсем уже близкой, европейской стране – о Германии. Захар Ильич до поры смотрел на это равнодушно, однако вода камень точит, и в один прекрасный день – именно в один, вдруг, так что он потом не понял, отчего именно теперь, – ему и самому отчаянно захотелось (или только стало ясно, что хотелось всегда) новой, цветной и сытой, жизни.
Судя по газетам, рядом с ним творились удивительные перемены – с таким размахом, что это не могло кончиться добром для маленьких людей, – и он решил, что лучше всего будет исчезнуть. События девяносто первого года лишь укрепили его в этом: стало ясно, что мира теперь не будет ещё много лет, дай Бог дожить, да ещё и неизвестно, под каким знаком – звездой, свастикой или орлом – тот наконец установится. Захар Ильич, правда, подозревал, что покойная жена не одобрила б его намерений. Но будь она жива, он, быть может, и не помышлял бы о бегстве – одному же стало невмоготу.
Из осторожности и суеверия Орочко ни с кем не делился планами, открывшись по необходимости лишь одному человеку, оркестранту Левину, который и сам уезжал и, уже пройдя многие инстанции, мог бы помочь дельным советом. Держать язык за зубами было непросто, делиться же мечтами и сомнениями хотелось безмерно, и Захар Ильич рано или поздно проговорился бы напрасно, когда б у него не было замечательного выхода: обо всех надеждах и угрызениях он подробно, без утайки, рассказывал самому близкому ему существу – английскому бульдогу Фреду, тем более что тот одним лишь своим наличием уже склонял хозяина к принятию решения. Когда в конце лета вокруг заговорили о плохом урожае и голодной зиме, Захар Ильич, легко поверив слухам, оттого что прилавки были пусты уже теперь, запаниковал не на шутку: сам он протянул бы до весны и на крупе, но собаке нужно было давать мясо. В конце концов всё обошлось, его научили, как покупать отходы мясокомбината, однако он понимал, что такое счастье не вечно, и мечты о новой жизни стали определённее: каждому – своё, и если Левин стремился за границу, чтобы спасти от военной службы сына, то Орочко готов был пуститься следом, лишь бы не ломать голову над тем, как накормить пса.
И всё же он колебался.
Скорее всего, раньше Захар Ильич заблуждался, считая себя хозяином собственных желаний, – теперь ему мнилось, что они попросту давно уже завяли: после утраты жены существование стало настолько однообразным, что он отвык задумываться над переменами и, получая даже незначительные предложения, неизменно оказывался в глухом тупике, не смея выбрать всего лишь одно из двух – из чёрного и белого, из сладкого и горького, просто из «да» и «нет», – желая вкусить и того и другого, а заодно и такого, чего пока не предлагали. Тогда уже не удавалось выйти из положения старым способом, то есть сев и подумав, а приходилось ждать происшествий, надеясь, что когда случится – любое, в уме непременно промелькнёт какая-нибудь совершенно посторонняя на вид мыслишка, которая, если ухватить её хотя бы за пёрышко, вдруг обернётся нужным решением; такое бывало с ним в юности, что он попадал в какой-нибудь безнадёжный тупик, отчаивался, но когда потом вдруг обнаруживал подсказку, то непременно оказывалось, что та давно уже вертелась на языке, оставаясь всё ж неразличимой в толпе подобных и равных, и лишь благодаря чрезвычайному случаю, неважно, счастливому или несчастному, вдруг представала ему одна, без спутниц, во всей красе.
Тем не менее в дни, когда возникла возможность переломить жизнь, никакой подсказки что-то не появлялось, и Захар Ильич растерялся, не только не умея, но и не смея определить, достоин ли, законен ли предложенный шаг – не понимая, чего хочет и чем может поступиться, – но спорил с теми, кто говорил, что он, в общем, ничем и не поступается.
– Один ты, Фред, похоже, никогда не сомневаешься, – с грустью сказал он приятелю.
Конечно, так было бы легче и ему самому, и всякому – с детства, как Фред, следовать одному-единственному своду непреложных правил, не отступая от них ни на шаг, ни на градус, несмотря ни на что.
– Вот откуда ваше собачье благородство, – продолжал он, огорчаясь двусмысленности своих слов. – Вы не понимаете, как можно преступить устав и какая в этом прелесть.
Потом он решил, что колебания суть уже повод для отъезда, вспомнив известное мнение о том, что всегда бывает лучше рискнуть, чем, оставив всё как есть, потом до конца дней казниться, жалея об упущенном шансе. «Однако в моём возрасте, – вовремя оговорился Захар Ильич, – какие могут быть шансы? Только сыграть в ящик». Но, попытавшись уверить себя, что оставшийся небольшой земной срок можно протянуть в каких угодно условиях, он внезапно понял, что именно теперь угодно – в человеческих: на ум ему пришла больница, которой когда-нибудь, рано или поздно, а почти точно – рано, всё должно кончиться. Это даже не пугало, а навевало смертельную (глупый каламбур) тоску. Совсем недавно ему пришлось отвозить в клинику близкого человека, и его так потрясло, что тому велели прибыть со своими постельным бельём, бинтами и медикаментами по списку, что он едва не брякнул при враче: «А кровать или гамак – вы обеспечите?» Койка нашлась, но на второй день после сделанной операции случилось осложнение, срочно понадобилось лекарство, какое не предусмотрели в списке и какого не нашлось во всей клинике, – и работа хирурга пошла насмарку.
Думая, что такого не увидишь больше нигде, Захар Ильич счёл упомянутую нами тоску весомым доводом в пользу отъезда. Противным же доводом стал страх перед одиночеством среди чужих – при скверном знании нужного языка: немецкий он учил только в школе. Оба эти соображения уравновешивали друг друга, и он говорил себе, что при таком раскладе стараться не стоит, даже определённо решил, что не будет стараться для себя одного: иное дело, если б его усилия пошли на пользу доброму человеку.
Тут его и поймали на слове.
Оно вылетело за чайным столом в доме, где он давно не был и куда не собирался заходить в ближайшие дни; под эту крышу его загнала непогода. Ливень хлынул неожиданно, и Захар Ильич едва успел укрыться в первой попавшейся подворотне (дом был из тех, что называют лежачими небоскрёбами, то есть тянулся и тянулся вдоль проезда, будучи лишь изредка проткнут проёмами – надо надеяться, нарочно для того, чтобы нерасчётливый путник мог переждать непогоду). Лишь простояв несколько минут на сквозняке, он сообразил, что здесь живут Левины и чтобы добраться до их парадного, нужно лишь пробежать сколько-то по улице. Он так и сделал, но то ли дождь был чересчур силён, то ли бегун слишком стар, а дистанция велика, но только на нём почти не осталось сухой нитки.
– Не найдётся ль у вас водички попить, – сказал он отворившему дверь хозяину, – а то я так продрог и проголодался, что переночевать негде?
– Можете и переночевать, – невозмутимо согласился Левин, не принимая шутки. – Да и переодеться найдётся во что. Вот как получается: не будь в природе стихийных бедствий, вы так бы и не зашли никогда.
– Мы с вами и без того видимся частенько – зачем же излишне обременять? А сегодня, видите – не вовремя.
– Не опоздали ничуть: мы, представьте, садимся попить чаю. Как раз вам и согреться, и обсохнуть. А хотите – есть и горилка: очень советую. Пройдите-ка в ванную: я принесу, что вам надеть.
За столом кроме самого Левина (жена, он предупредил, могла прийти поздно) Захар Ильич увидел виолончелиста Черняка рядом с незнакомой женщиной лет, пожалуй, сорока пяти, и, завёрнутый в огромный хозяйский халат, отчаянно застеснялся своего облачения. Разговор, как поневоле повелось в иных еврейских компаниях, шёл об эмиграции: о тех, кто уехал, кто собирается и кто «сидит в отказе». Для Черняка и Левина отъезд был вопросом времени, они подали бумаги и ждали ответа, гостья же, москвичка, потерпела неудачу уже на этой ступени из-за неладов с пятым пунктом анкеты, определявшим национальность: за границу отпускали одних чистокровных евреев, её же мать была украинкой, а отец – евреем лишь наполовину, по мужской линии, то есть – будто бы и не настоящим; у неё самой в паспорте и подавно значилось: русская.
– В точности, как в том анекдоте, – заметил Левин.
– Каких только анекдотов не выдумывают про евреев, – посетовал виолончелист невпопад, и Левин живо возразил:
– При чём тут это? В оригинале звучало так: он хохол, она узбечка, а сын – русский.
– Интересно, сохранится ли пятый пункт до конца света?
– Его отмена и будет концом света.
– Вообще-то конец света – это ночная авария на электростанции.
– После Чернобыля это больше не смешно.
При упоминании о Чернобыле Захар Ильич сжался, вспомнив о покойной жене, но тему не стали развивать, и он, пока не вступая в разговор, вернулся к прежней мысли о том, как часто что-то важное сводится в беседе к банальностям или вышучивается.
Нынешний сюжет был не нов и в нескольких словах звучал так: один рвётся прочь, но не может уйти, другой – может, но не рвётся. Второй случай он принимал на свой счёт, оттого что, решив уехать, стал неожиданно для самого себя выдумывать всё новые отсрочки, жалея бросать свой класс: без учеников он оставался один на свете. Это было больное место Захара Ильича, и его неприятно изумила решимость нынешней москвички, готовой пуститься в дорогу в одиночку – незнамо куда и зачем.
– Кстати, об анкете, – сказал он ей. – Вряд ли вы, с таким славянским паспортом, страдали от общих наших ограничений.
– Вы очень верно оговорились, – кисло улыбнулась она. – Действительно – общих. Я не очень верю во все эти пресловутые перемены: ещё неизвестно, чем они обернутся. Для некоторых – трагедией.
Ему и самому, как, впрочем, многим, казалось, что обернётся чем-нибудь знакомым, только – в искажённом, страшном виде.
– Я стараюсь об этом не думать, – проговорил он. – Мне, к счастью, поздно ждать результатов. И хороших, и всяких. Ну да, пятый пункт всегда останется при мне, но и он не навредит: не стану же я, пенсионер, устраиваться на другую работу, заполнять анкету, не предстану же перед кадровиком. Нет, мне уже не навредят.
– Ещё как навредят! – вскричал Черняк. – При первом же сокращении начнут, конечно, с вас: и еврей, и пенсионер-переросток.
Захар Ильич молча махнул рукой, но после долгой паузы встрепенулся, вспомнив:
– Недавно я пережил предчувствие…
На сей раз он не оговорился: свежий опыт открыл ему, что кроме тех предчувствий, к которым стоит прислушаться, и тех, которыми лучше пренебречь, встречаются и те, что приходится переживать как потрясение.
Однажды среди бела дня, войдя в автобус, Орочко внезапно почувствовал, что там вот-вот случится нечто страшное – быть может, в салоне взорвётся бомба. Растолкав пассажиров, он выскочил на тротуар, и автобус благополучно скрылся из виду; потом напрасно было сидеть весь вечер у телевизора, да ещё и с развёрнутой вечерней газетой, – сообщений о теракте там не появилось. Между тем ощущение верного несчастья не только не прошло ни тотчас, ни с ночным, на удивление крепким для таких обстоятельств сном, но и усугубилось наутро: Захар Ильич проснулся со знанием, что произошло что-то непоправимое: началась война, чума, на лестнице затаились чекисты с ордером на неправедный арест, снова запретили джаз – словом, жизнь кончилась. Собака, однако, была спокойна. Он бросился к окну – там было всё как прежде, включил телевизор – но и там вместо маленьких лебедей или диктора с траурным лицом объяснялись в любви смуглые пижоны с такими слащавыми физиономиями, что он задохнулся от ярости: как они смеют, когда кругом – такое горе?..