Полная версия
И горы смотрят сверху
– Чего? – Я выпучила глаза.
Она хитро улыбнулась:
– Да ладно, шучу, шучу. Слушай…
* * *1895
Ханох Ланцберг жил в маленьком городке в Литве. Он был сапожником – тачал мужские ботинки, мастерил дамские туфли, тонкие, на каблучках, делал тяжелые меховые сапоги и всякую кожаную мелочь. Среди местных евреев слыл хорошим мастером. К нему часто приходили клиенты. Они болтали, жаловались, пытались шутить… Ханох принимал их сурово, говорил с хрипотцой и, придавая своему некрасивому лицу с большим, будто придавленным, носом и маленькими умными глазами, вид строгий и чуть насмешливый, споро и добросовестно выполнял свою работу. Женщины его побаивались, мужчины уважали. Гордостью Ханоха была борода – в меру окладистая и густая, очень красивая и блестящая. О нем ходили разные слухи: мол, соседей не жалует, к родне не ездит, сторонится всех, – словом, мезынтроп, как сказал про него ученый Гришка, вернувшийся недавно из самой Вильны с папиросами в кармане и модной шляпой на голове.
Ханох был женат. Супруга его, женщина грубоватая, всегда мешковато одетая, была столь незаметной, что никто уж и не вспомнит теперь ее имени. Лишь одна деталь всплывала в памяти, если вдруг, редко, речь заходила о ней: огромное пушистое родимое пятно на щеке, которое кровило всякий раз, когда наступала зима, и она начинала исступленно сдирать засохшую на холоде корку. Кровавое пятно придавало женщине отталкивающий вид, и за ней тоже сохранилось прозвище мезынтропка, хотя ее настоящей сущности никто не знал, да и не интересовался особо. Детей у них не было, и об этом нюансе их жизни тоже любили посудачить злобные кумушки, обремененные вопящим детским выводком. Ханох никакого внимания на эти пересуды не обращал, а держался невозмутимо и отстраненно.
Как бы то ни было, но однажды пришла в их дом беда. Она материализовалась в виде прыщавого и нахального молодого человека, который как-то утром, чуть рассвело, громко постучал в дверь. Не дождавшись ответа, незваный гость нагло ворвался внутрь, подняв чертыхавшегося хозяина с постели, и, зачем-то засучив рукава, выудил из кармана несвежий желтый листок бумаги, принял торжественный вид и громко зачитал:
«Всем мужчинам еврейской национальности в возрасте от 18 до 35 лет велено явиться в означенный день и час в рекрутский дом для производства проверки годности оных лиц для приема в армию. Неявка будет расценена как дезертирство и будет караться по закону, а именно расстрелом.
Командующий К-ским округом
капитан царской армии Лебядко».
Затем парнишка скрылся, оставив за собой отчаяние.
В доме полуслепой одинокой бабы, близ костела, была устроена некруцке[3], где охраняли созванных рекрутов. Там же проверял их на годность специальный военный врач.
Каждый боялся попасть в армию, поэтому и придумали систему охвотников. Охотниками были бедные еврейские парни, которые соглашались идти в солдаты по найму вместо призванного рекрута. Наниматели кормили их хорошо, вдоволь, чтобы врач не забраковал по слабосилию. И все их прихоти исполняли. Даже пословица ходила такая: «Эр нэмт зих ибер ви ан охвотник», – мол, жрет как свинья. И капризничает, как красавица какая. За охвотниками родственники рекрутов следили похлеще, чем иные царские стражники: вдруг сбежит, каналья, и все старания будут напрасны! А рекруты нарочно питались плохо, чтобы на врачебном осмотре их признали негодными по состоянию здоровья.
Но вот подкралось время «приема». На площади у здания, где заседает воинское присутствие, толчется народ, испуганный, с заплаканными глазами. Ждут приговора. Вот вышел один, молодцеватый щеголь. Шапкой машет счастливчик: отпустили! Вместо него теперь охвотник служить будет. А вот выводят молодого еврея, бледного, шатающегося, остриженного налысо. Раздаются крики: «Признали годным, забрили лоб!» – и в ответ громкие вопли родных. Плачут родители, плачет жена, орет ребенок. Все они прощаются с «погибшим», может, на долгие годы, а может, и навсегда…
Ханох оказался, как на грех, абсолютно здоров. И к помощи охвотников прибегать не стал. Молча собрался, взял сухарей, еще немного какой-то снеди, прихватил свои сапожные инструменты – шило, нитки, тачанку, сухо поцеловал жену и ушел вместе с отрядом полураздетых, худых скорняков и врачей, извозчиков и егерей, лавочников и стеклодувов. Жена его еще долго кричала, бесновалась, заламывала руки и причитала. Но никто ее криков уж не слыхал: счастливчики разбрелись по своим домам, обнимая «спасенных», а те, чьих родственников забрали, оплакивали их каждый по-своему, втихаря.
Во время службы Ханох продолжал работать сапожником. Это уж потом, много позже, стал он снова вытачивать изящные дамские туфельки да лакированные, из тонкой кожи мужские ботинки, а в то время приходилось латать простые солдатские сапоги. Обувь тогда делали наскоро, как попало, из кожи зарезанного скота, а он к каждому башмаку подходил обстоятельно, заботился о нем, как о ребенке, стараясь вложить в грубую мужицкую обувь и тоску, и любовь, и грусть, и ожидание, и усталость, и надежду, и нежность.
Скоро он стал незаменимым человеком. Его ценили и уважали, но близко сходиться с ним боялись.
О чем он думал? О чем мечтал? Что снилось ему по ночам? Куда улетали его мысли в те моменты, когда стучал он своим молотком по облезлым вонючим сапогам?
Может быть, ему снились дальние страны, новые впечатления, неожиданные встречи? Может быть, любовь женщины, дом, дети? Хотя в его-то возрасте полагается оставить срамные мысли, считается, что жизнь уже осталась позади. Но он продолжал надеяться и мечтать.
Случилось ему добраться и до азиатской степи. Оказавшись на окраине страны, в крошечном городке, зажатом между шелковистыми зелеными горами, душном, потном, но отчего-то удивительно обаятельном Верном, Ханох обомлел. Такого изобилия фруктов и овощей, мяса, круп и ягод он не видывал никогда в жизни. А о такой дешевизне и мечтать не мог.
Что такое восточный город в конце девятнадцатого века? Залитый солнцем – солнце на Востоке бывает коварным, от него и жизнь и соки земли, но и смерть, удушье, – заполненный пылью, потом, воплями торговок и криком муэдзина. А что такое восточный город, ставший частью огромной империи и находящийся на земле кочевого народа? Это сумасшедшее смешение языков, цветов кожи и волос, тембров голоса и взглядов на жизнь.
И конечно же горы. Горы, горы, горы… Повсюду великие, прекрасные, разноцветные горы, повидавшие на своем веку и кочевые племена древних саков, и захватнические орды монголов, и жестокие нашествия джунгаров. Эти горы видели столько, что их уже было невозможно ничем удивить.
В Верном, в отличие от других городов империи, к евреям относились терпимо, даже с некоторой симпатией. Слишком много здесь было намешано кровей, слишком тесно сплелись людские судьбы. Однако и тут главной проблемой оставалось право проживания, которое евреи получали с большим трудом, и любая провинность, будь то донос соседа или просроченный документ, могла привести к депортации целой семьи. Причем опасность эта грозила не только мелким ремесленникам, но и богатым купцам, нотариусам, докторам и аптекарям. Поэтому евреям приходилось дружить с местным полицейским начальством. Тем же, у кого не было денег на дружбу, оставалось уповать на Всевышнего. Евреям запрещалось заниматься винокуренным производством и владеть пивоваренными заводами. Те, кто побогаче, шли учиться в университеты, преодолевая все возможные процентные нормы, кто победнее – осваивали ремесла, и это позволяло им передвигаться по просторам Российского государства в поисках лучшего места…
* * *Я слушала, раскрыв рот.
Старуха умолкла, как будто вынырнула из погружения в какую-то лишь ей известную глубину, и посмотрела на меня невидящим взглядом:
– Ты кто?
– Ева.
– А, Ева-припева. Какая разница? Рот-то закрой.
Но я не закрыла рот, а спросила:
– А этот Ханох – он кто?
– Отец мой, кто же еще. Нет, надо быть такой дурой! Ты, вообще, откуда такая взялась?
– Так я… Сиделка я.
– Сиделка? А чего со мной сидеть? Сидеть я и сама умею.
– А что мне делать? – Я совсем растерялась.
– Как что? Домой иди.
– Так еще же время… – Я пыталась объяснить, что мне положено еще отработать полтора часа.
– Иди, иди! – В голосе старухи зазвучало раздражение. – Не зли меня. Иди, я тебе говорю!
Без лишних слов я встала, собрала свои вещи и вышла из квартиры.
Глава четвертая
– Ничего не могу поделать с этим животиком! – вздыхала по телевизору неизвестная девица. – Это у меня от мамы. Как я с ним ни борюсь, все без толку. Животик отказывается уходить. Я его и диетами, и спортом, и даже лазером пыталась. А он – ни в какую. Не уходит, и все тут!
– Не отчаивайтесь! – С визгом выскочила на экран ведущая. – Сегодня у нас есть революционное средство для борьбы с животиком! Суперантиживотный стресс! Вы еще не знаете, что такое суперантиживотный стресс? Это революционное средство для борьбы с животиком!
Я нажала на кнопку пульта, чтобы переключить канал. Сегодня выходной, и я осталась дома. Встала поздно, с трудом разлепила глаза и поплелась в душ. Пожарила себе яичницу, сварила кофе. Без всякого аппетита съела свой завтрак и отправилась смотреть телевизор.
По телевизору, естественно, показывали всякую дребедень. Меня совершенно не интересовал суперантиживотный стресс. Не потому, что у меня не было животика, который мне достался от мамы, а потому, что от этого лживого визга меня тошнило.
Я достала семечки и начала щелкать. Это было мое любимое занятие: в выходной день, когда нечем заняться и хочется расслабиться, я доставала пакет с килограммом семечек и принималась сладострастно хрустеть скорлупой.
В комнату вошла мама, в халате и непричесанная. Вид у нее был хмурый и недовольный.
– Перестань щелкать! – прикрикнула она. – Бесит!
Я вздохнула и отложила пакет с семечками. На экране поющих девиц сменил молодой человек, которой с озабоченным видом что-то рассказывал про погоду. Снова нажала на кнопку – и теперь уже по экрану летала стая термитов, намереваясь сожрать все вокруг. Я опять нажала на кнопку…
– Прекрати! – взвизгнула мать.
– Что я опять сделала?
– Перестань щелкать пультом!
– То тебе не нравится, что я щелкаю семечки, то что щелкаю пультом. Не нравится – иди куда-нибудь! – ответила я грубо, но справедливо.
– А, языкатая!
Мама явно входила в то нервное состояние, которого я боялась больше всего. Находясь в нем, она могла бесконечно плакать, кричать, ругаться и призывать на мою голову разные кары.
– Мама, не начинай, пожалуйста, – сказала я примирительно.
Я честно хотела избежать скандала и провести этот несчастный выходной в безделье и тоске, предаваясь моральному и физическому разложению. Но мама уже завелась.
– Ты такая же, как твой папочка! – съязвила она.
Это было ее излюбленное обвинение – «как папочка». Все плохое во мне (а его немало!) унаследовано от папочки, которого я, кстати, никогда и не знала толком. И характер у меня папочкин, то есть дурной; и жру я, как папочка, то есть много; и морочу голову, как папочка, то есть, другими словами, засираю мозги. Причем слово «папочка» иногда заменялось выражениями «эта сволочь» или «этот подонок». Соответственно, я жрала, как эта сволочь, или издевалась над ней, как этот подонок. И все-таки мать любила меня. Иначе зачем бы она положила на меня всю жизнь?
Единственный раз отец появился в нашей убогой квартире, когда мне было лет двенадцать. Я поразилась, увидев его: высокий, худой, холеный. Представила их с матерью вместе. Нет, это невозможно! И как это у них получилась я?
Он погладил меня по голове и подарил туфли на каблуках. Туфли на каблуках! Первые туфли на каблуках в моей жизни! Я потом носила их долго-долго – сначала только по праздникам, потом, когда нога выросла и туфли стали жать, начала их разнашивать. Разнашивала примерно года три, пока не разбила их окончательно, а ноги от неудобства чуть не превратились в короткие копытца. В конце концов мать однажды выкинула их на помойку. Я еще долго горевала по своим туфлям на каблуках, потому что больше такой красоты в моей жизни не было.
Итак, этот подонок, сволочь и по совместительству мой отец появился в нашем доме. Он хотел о чем-то поговорить с матерью, но так как укромного места не нашлось, они уселись все в том же закутке, который служил нам кухней.
– Я не могу ничего изменить. – Он понизил голос, что, впрочем, совершенно не помешало мне слышать разговор. – Ну, честно, не могу. Давай оставим все как есть.
Мать сидела неподвижно, с каменным лицом. Она ждала утешения, уговоров. И отец утешал ее и уговаривал. Наконец он достал из кармана конверт. Мать не пошевелилась.
– Это все, что я могу… Пока…
Она продолжала сидеть неподвижно, даже когда он встал, подошел ко мне и еще раз погладил по голове – ласково, как мне показалось. Она не обернулась, когда он вышел из комнаты. Только когда дверь за ним захлопнулась и послышался лязг винтов лифта, она ударила от злости ладонью по столу и завизжала:
– Подонок! Сволочь! Кровопийца!
Мама разрыдалась так горько и яростно, что я испугалась, залезла на кровать, закуталась в одеяло и ждала, пока истерика кончится.
Конверта я больше никогда не видела.
– Мама, не заводись… – снова повторила я робко. В глазах ее стояли слезы, рот искривился, лицо покраснело. Она была готова разрыдаться. – Мама, перестань…
Но было уже поздно. Она погрузилась в то состояние, которое я про себя называла «приступом», и теперь оставалось только ждать, пока она не выплеснет всю ту злобу и обиду, которая накопилась в ее душе.
Она плакала, кричала, жаловалась… По опыту я знала, что это будет длиться долго, поэтому в моих интересах исчезнуть на какое-то время. Оставаться дома не имело смысла. Спрятаться все равно было негде, наша крохотная квартирка, начисто лишенная места для уединения, не оставляла мне иного выбора, кроме как одеться и выйти на улицу.
Было начало июня, день выдался жаркий и душный. Я вышла в самое пекло, в одиннадцать часов утра. Солнце полыхало на небе, земля обжигала, влажный воздух с трудом проникал в глотку. Я вздохнула. Идти мне было некуда.
Вокруг стояла тишина. Ни привычного крика детей, доносившегося из соседней школы, ни пьяного лая соседей… Только кошки деловито изучали содержимое мусорных баков да вороны то и дело каркали, возвещая о своих взглядах на жизнь. Семейство религиозных евреев чинно прошествовало мимо. Глава семьи, одетый в праздничный субботний кафтан и меховую шапку, толстым животом прокладывал путь для своих многочисленных потомков. Я не успела их сосчитать, но идущих на собственных ногах было человек шесть, двое ехали в коляске, и, судя по выпирающему животу изможденной худой матери, еще один вскорости собирался появиться на свет. Ни один из них не удостоил меня взглядом, да мне и не сильно-то хотелось.
Я бесцельно поплелась вперед. Прошла мимо вонючего подъезда, поднялась на улицу по крутым ступенькам, аккуратно обогнула свежую кучку собачьих экскрементов, огляделась вокруг… Идей никаких не появилось, и я побрела по дороге, глядя перед собой невидящим взглядом.
Куда идти? Единственная подруга Сима, с которой мы дружили еще со школы, недавно вышла замуж и уехала на курорт. Немногочисленные родственники жили в другом городе. Денег у меня не было.
Я брела вперед, почти не разбирая дороги. Становилось невыносимо жарко. Казалось, в джинсах и кроссовках – своей обычной одежде – я вот-вот сварюсь заживо. Я забыла взять с собой воду и теперь изнывала от усталости и жажды. Пот заливал глаза, волосы слиплись.
Неожиданно рядом со мной остановился автомобиль. Смуглый водитель, сверкая белыми зубами, предложил прокатиться. Я в ужасе отпрянула. Нет, я не такая, я приличная! Он посмотрел на меня равнодушно и укатил. Я снова осталась одна посреди пустынной улицы, в жаркий, душный день.
Я брела, бессмысленно глядя перед собой. Страшно хотелось курить, но мамины сигареты остались дома, а купить новую пачку было не на что.
Наконец я обнаружила, что достаточно далеко отошла от дома и оказалась в том самом месте, куда хожу вот уже пять дней подряд. Огляделась по сторонам. Маленький скверик, аккуратные лавочки, несколько детей играют на площадке… Старый дом на сваях, такие строили лет тридцать назад. Небольшая лестница, ступенек пятнадцать, ведущая наверх. Скромных размеров сад, довольно запущенный, с дикорастущими розами и лимонным деревом. Еще пятнадцать ступенек, по которым нужно подняться, чтобы попасть в квартиру. Первая квартира на первом этаже.
Я постучала. Послышалось медленное шарканье, что-то внутри зашуршало, зашамкало. Наконец старческий голос проскрипел:
– Ми зе?[4]
Я на секунду замешкалась. Может, уйти? Что я здесь вообще делаю?
– Ми зе? – послышалось из-за двери. Голос раздраженный, нетерпеливый.
– Это… это я. Сиделка.
Замок заерзал, заскрежетал. Старуха приоткрыла дверь, высунула седую голову.
– Ты зачем здесь? – спросила она. – Сегодня не твой день.
– Я знаю, простите, – пробормотала я. – Я ненадолго. Можно я зайду?
Она смерила меня долгим недоверчивым взглядом и наконец сказала:
– Заходи.
Я зашла в дом. Старуха, согбенная над своими ходунками, казалась еще меньше, чем прежде. Но она пропустила меня вперед, давая понять, что предоставляет мне право действовать. Я прошла на кухню. Выпила воды. Села за маленький столик, покрытый клеенкой. Опустила руки на стол и заплакала.
Плакала я долго и отчаянно, всхлипывая и вытирая нос руками. Совсем по-детски… Старуха сидела рядом не двигаясь. Ее каменное лицо не выражало никакого сочувствия. Она терпеливо ждала. Наконец я успокоилась и замолкла.
– Кажется, тебе платят зарплату за то, чтобы ты сидела со мной? – проскрипела она.
– Да, простите. Я сейчас уйду.
– Отчего же? Сказано сидеть – значит, сиди.
Я не понимала. Она издевается надо мной? Хочет заявить в службу по трудоустройству, чтобы меня выгнали? Хочет, чтобы я осталась? Чего вообще она от меня хочет? Совершенно идиотская ситуация, все равно что стоять на площади без штанов: в свой выходной день я сижу в доме у мерзкой старухи, от которой еще недавно мечтала избавиться, и рыдаю у нее на глазах. На что я рассчитывала? На ее утешение? Зачем я вообще сюда приперлась?
– Случилось чего? – после долгого раздумья спросила моя подопечная.
– Ничего особенного, – ответила я. – Просто с матерью поругалась.
– И что, некуда идти?
– Некуда.
– Из-за чего поругалась?
– Из-за телевизора.
– Включай, смотри.
– Уже не хочу.
Старуха смотрела на меня долго и внимательно. Я сжалась от этого тяжелого, пытливого взгляда. Мне стало стыдно. Наконец она сказала:
– Дура ты, вот что тебе скажу. Жизнь – это искусство. Не умеешь ты с людьми ладить. Подход нужно искать.
– А почему я должна искать?
– Потому что тебе нужнее. И еще одну вещь скажу тебе: никогда не требуй от людей того, что они не могут тебе дать.
– Как это?
– А так. Хорошие отношения складываются тогда, когда каждый получает то, что он хочет. А когда хочешь одного, а получаешь совсем другое – тогда счастья не бывает.
Я вздохнула.
– Что-то вы какими-то загадками говорите.
Потом посидела еще немного и встала, чтобы уйти.
– Ладно, я пойду. Еще раз простите.
– Сиди! – прикрикнула старуха. – Раз уж пришла, тогда слушай. А то меня никто никогда не слушает. Буду рассказывать, а ты сиди и молчи.
* * *…Ханох вышел в запас после пяти лет службы. Тогда ему уже было больше сорока. Уезжал он на родину с тоскливым чувством: приходилось возвращаться к нищете и скуке, к вечному страху и печальной обреченности. За эти годы он привык к шумному, яркому, душному городу, зажатому между горами, к его широким улицам, зеленым аллеям, узким арыкам, к его своеобразной, ни на что не похожей красоте.
Когда – в дороге ли или по возвращении – возникла у него мысль вернуться, сказать трудно. Но возникла и засела, да так, что он готов был на что угодно, лишь бы осуществить ее.
Его жена и слышать ни о чем не желала. Годы, проведенные порознь, разделили их. Они и раньше-то не слишком ладили, даже говорили мало, лишь по необходимости. Теперь же стало совсем невыносимо. Ханох, твердо решившись уехать, был неумолим. Так же непоколебима была и она в своем стремлении остаться в родных краях. После долгих и бессмысленных уговоров, когда он почти надеялся на то, что она откажет, было решено разойтись и разъехаться.
Предстали они перед ребе, который долго и подробно разглядывал, расспрашивал, выслушивал, заползал в самые глубинные, самые скрытые части их жизни, выпытывал то, что они и сами себе боялись сказать, мучил их своей дотошностью, вырывал самые сокровенные признания. Наконец, удовлетворив свое любопытство, призвал писца, тот выписал гет[5], после чего они перестали быть мужем и женой.
Не теряя времени, Ханох попрощался с родней и отправился в путь. А бывшая жена еще долго стояла на пыльной дороге, провожая взглядом его кривую телегу и яростно теребила родимое пятно на щеке, которое кровило и отдавало гулкой болью…
Глава пятая
– Ты где была? – Мама встретила меня сурово.
– Да так, ходила…
– Я тебе звонила. Ты не отвечала. Ты оставила меня одну, даже не поинтересовалась: а вдруг мне нужна помощь?
– Мама, тебе нужна помощь?
– Теперь уже нет. Но если бы мне нужна была помощь, как бы я тебя нашла?
– Мама, не морочь мне голову. С тобой все хорошо, со мной все хорошо. Давай закончим с этим и будем жить дальше. Как-нибудь.
Я потянулась к холодильнику. Очень проголодалась.
– А! – Вдруг ее осенило. – Я поняла. Ты была у любовника?!
Я? У любовника? Я аж поперхнулась.
– Мама, ты в своем уме? Какой у меня любовник?
– Да ясно какой. Женатый!
В ее голосе звучало торжество, как будто она на самом деле подловила меня на предосудительной связи с женатым мужчиной.
– Нет у меня никакого любовника, и хватит об этом!
– А почему ты тогда глаза отводишь? Почему в сторону смотришь?
– Потому что я есть хочу, вот почему!
– А! – снова восторжествовала она. – Есть хочешь, потому что в постели кувыркалась! Ты что думаешь, я не понимаю? Да я тебя насквозь вижу!
– А даже если так, то что? – огрызнулась я. Мне даже хотелось, чтобы в ее словах была хоть капля правды.
– Бросай его! – твердо заявила мама. – Бросай. Я-то уж знаю.
– Господи, мама… Что ты знаешь?
Я схватила бутерброд в зубы, налила кипятка в чашку с чайным пакетиком и отправилась в закуток, который служил мне спальней. Стянула с себя потную, пыльную одежду, дожевала бутерброд и залезла в постель. Больше всего на свете хотелось заснуть, но и этого утешения я, кажется, не заслужила. Мать что-то бурчала себе под нос, до меня доносились обрывки слов, восклицаний, ругательств. Периодически ее ругань срывалась на крик, потом слышались слезы, причитания и стоны.
Я закрыла глаза, и в моей голове зазвучал скрипучий низкий голос. Ладно, я сдаюсь. Голос медленно рассказывал…
* * *…Ей исполнилось двадцать лет. Она была бледной, болезненной и маленькой. У нее были маленькие, будто детские, пальчики, маленький аккуратный ротик, маленькая худенькая фигурка… И лишь одна деталь явно противоречила ее облику: большие, влажные глаза удивительно глубокого черного цвета. Они ярким пятном выделялись на бледном зеленоватом личике.
Она была похожа на чахлое деревце. Казалось, любое дуновение ветра может сбить ее с ног или, того хуже, вызвать простуду; любое неосторожное слово может вызвать обиду и разочарование, и ее маленькая головка, полная романтических идей, поникнет, а маленькое сердечко, ранимое, как бутон розы, разобьется. Она не была красивой, но обладала каким-то милым, непередаваемым обаянием. Нежность и печаль исходили от нее.
Ее звали Ханой. Она была третьей дочерью бедного гончара Аврома, и у нее не было ни одного шанса выйти замуж.
Она жила недалеко от Вильно, в еврейском местечке. Мать с детства предупреждала, что вокруг евреев подстерегают всяческие опасности: жандарм на лошади может огреть плетью; злой мальчишка – бросить камень; горластая торговка – обидно обругать.
– Еврей, – учила мать, тощая Малка, – это человек, которого не любят. Умгликэхэр унд умэтикь[6]. И вы, девочки, – обращалась она к дочерям, – не должны удивляться или пугаться, если вас обидят. Такова судьба любого еврея.
Один раз Хане довелось выехать за пределы штетла, в столичный город Вильно с матерью и сестрами. Здесь были парки, площади, бульвары, кафешантаны и рестораны, куда Хана не посмела заглянуть. Яркий свет переливался брызгами на столовых приборах и бил в глаза, блестящие полы и зеркальные потолки вызывали завораживающий восторг. В городе были магазины дамского платья, ателье по пошиву шляпок, парикмахерские салоны, лавки брадобреев, таинственные закутки, где торговали удивительными духами, смесями для лица из трав с загадочными восточными названиями, одуряющими специями, разноцветными тканями, пуговицами, крючками, спицами, пяльцами, кружевами, оборками, лентами, нитками. От всего этого изобилия кружилась голова.