Полная версия
Так [не] бывает
Муж Симы любил пустыню. Он часто сажал в машину собаку и уезжал туда, побродить. Там он и встретил свою змею. Видимо, он пытался ее поймать, не наступил же он на нее, в самом деле? Теперь уже не узнать, а Бялка не расскажет. (Это собаку так звать: Бялка – она теперь живет здесь.) В общем, та змея его укусила. Ну укусила и укусила, казалось бы. Змеелова среди ночи разбуди – он без запинки перечислит, какая из змей как выглядит. Это очень важно: знать, какая именно тебя укусила, чтобы в больнице подобрали правильную сыворотку. Так вот, в том-то и дело, что Симин муж прекрасно разглядел ту змею. Это была какая-то супер ядовитая гадюка, самая опасная из всех. На самом деле она не ядовитей других. Тут дело вот в чем: она – очень редкая. Настолько редкая, что в больницах не хранят сыворотку от ее яда. Такой вот замкнутый круг. Так что даже если успеешь добраться до больницы, нет в этом уже никакого смысла. Сима говорила, что у ее мужа была очень хорошая голова. Это в смысле, что соображал он быстро и четко, не зря же работал когда-то программистом. В общем, когда змея его укусила, он достал телефон, позвонил спасателям и подробно объяснил, где его найти. Спасатели ему говорят: «Мы выезжаем, объясните подробнее потом, когда мы будем в дороге». А он им: «Нет уж, ребята, сосредоточьтесь как следует и слушайте сейчас. Не будет потом никакого «потом». Я объясняю вам, откуда забрать мое тело». И когда они приехали, то так все и было, как он сказал. Забрали тело и Бялку, которая сидела рядом. Вот такие дела с этими змеями.
Иногда на Симу «находит». Ей кажется, что где-то на задней скамье сидит мать ее мужа или кто-то из его родственников. Мы об этом довольно быстро догадываемся: она то и дело опасливо посматривает в дальний угол, и не спрыгивает на песок прикармливать своих голубей, а танцует, не сходя с помоста. И тогда кто-нибудь из наших пробирается на балкон, в том месте, где он нависает над «родственником», и начинает топтаться там, чтобы доски скрипели, а вниз сыпались опилки. Наш балкончик с виду довольно хлипкий, стропила начинают раскачиваться, так что «родственник» довольно быстро уходит, ворча что-то про дешевый балаган и технику безопасности. Но иногда Сима после этого все равно до конца вечера танцует плохо. Она становится жесткой, как доска. Сразу видно, что у нее широкие плечи и она совсем не красавица, и лицо у нее длинное, и глаза маленькие.
У меня есть подружка, Сиван. Она старше меня на целых два года. Так вот, она говорит, что я совсем ребенок и во многое не врубаюсь. Ну и во что это я не врубаюсь, интересно? Чего не вижу? Что Роман колется? Что гимнасты приторговывают дурью? Знаю об этом, конечно. Знаю и о том, что иногда кто-нибудь из Симиных зачарованных голубей выходит-таки наутро из ее вагончика и бредет по пляжу, стараясь не набрать песка в туфли. Ну и что? Тоже мне, новость.
Но, по правде говоря, я, конечно, сомневаюсь, так ли уж я разбираюсь во всем, как мне хотелось бы. И я имею в виду не какие-нибудь там леденящие душу тайны, а простые вещи. Вот, например, взгляды, которыми наши обмениваются во время выступления. Хаим иногда переглядывается с мамой, сидящей на балконе, и я понимаю, что это значит: «Внимание! Стараемся, друзья, среди публики большая шишка». А бывает наоборот: «Провернем по-быстрому, надоело все до чертиков». Или, бывает, мама переглядывается с Симой, когда та танцует с кем-нибудь: «С этим осторожней, не заводи его, он псих». Все эти их штуки я знаю, как змеелов – своих змей, но есть одна, которую никак не пойму.
Не могу точно сказать, когда это случается. Иногда даже, как ни странно, после команды «провернем по- быстрому». Вроде уже и вступление урезали, и Роман мотает головой, мол, сегодня жонглировать не буду, давайте уже на коду. И в мамином голосе, когда она запевает «Босую», слышится скука, и Сима вспрыгивает на помост, тяжелая и кургузая, как черная куропатка. Вроде всем ясно – не самый удачный вечер. Но потом что-то происходит. И вот мне интересно, как и когда они все договариваются, даже не переглядываясь? Как получается, что с этой минуты вдруг никакого «провернем по-быстрому», а наоборот, что-то замедляется, и, кажется, от движений Симы все вокруг сгущается, как заварка вокруг чайного пакетика. И медленно-медленно вся ночь заваривается – оранжевая, коричневая. И самое удивительное, что в голове у меня в такие моменты все очень четко и ясно, как у программиста, но как мне при этом удается пропустить момент, когда Сима скидывает туфли и оказывается босая? Она идет по песку, проходя между стульями, и сразу несколько зрителей – мужчины, женщины – встают со своих мест и начинают танцевать. И никого из них не жалко.
И еще одна странность вот в чем, и она происходит днем, когда наш театр был бы закрыт, если бы был театром, а не просто кусочком пляжа, огороженным фанерными щитами. Любой может зайти к нам, только смотреть здесь днем не на что: сцена пуста, стулья свалены в кучу. В общем, когда до вечернего выступления еще прорва времени, и все заняты своими делами, или сидят по вагончикам, тогда, случается, под нашим тентом появляется человек. Человек спрашивает, куда делись те певица и танцовщица, которые здесь выступали неделю назад. Чудесные исполнительницы старой песни, где они? – он хочет их видеть. И тогда к нему выходит Хаим и объясняет, что состав труппы в этом сезоне не менялся, все кто был, те и остались, и пусть приходит на выступление сегодня же вечером.
«Нет, – говорит человек, – я уже неделю сюда хожу: те артистки, которых я запомнил, – с тех пор их здесь не было».
И тогда к нему выходят мама или Сима и предлагают купить диск – на нем все наши песни записаны в настоящей студии, все в лучшем виде.
«Нет, – говорит человек, – я купил ваш диск и внимательно все прослушал – но там нет песни, которую у вас в тот раз пели».
И тогда к нему выходит кто-нибудь из гимнастов или клоунов – поболтать, покурить – и человек все твердит про песню, которой нет на диске, и никто с ним не спорит. А потом все пожимают плечами и расходятся. А он остается, Роман его не выгоняет. Жалко, что ли, пусть торчит здесь, сколько душе угодно, если ему делать нечего – кому он мешает? И человек этот сидит в тени стульев, собранных в кучу. Сидит себе и сидит, и тогда к нему выходит Бялка и кладет голову ему на колени.
Екатерина Перченкова
Дом куплю, в котором страшно
Отпуск, вот он, родной.
Отпускает сразу, как только прощальный хвост электрички исчезает за солнечным сосновым поворотом. Дальше я пойду пешком. Через кусочек леса вдоль станции, потом через поле, большое-пребольшое, сначала по грунтовке, а после по тропинке; потом по краю деревни Анциферово мимо старого памятника с жестяной звездой наверху, мимо заросшего темного пруда, а потом еще по одной тропинке – и будет дом. Мой.
По правде – он чужой пока, но в будущую пятницу станет мой. Там уже живет мой чайник. И моя теплая кофта. И Янка моя, золото, тоже там живет уже с четверга.
Счастье мне будет сегодня, счастье нечеловеческое – открыть медленную калитку, снять рюкзак, бросить поверх рюкзака джинсы и пропылившуюся футболку – а во дворе жестяная бочка с дождевой водой, живой водой, мягкой, плывучей: окунусь в нее – и стану легкой, стану местной, переоденусь в бежевый мягкий сарафан, в дом войду босая по теплым ступеням в облупившейся зеленой краске, а дома Янка, и ужин, и вино молодое – кислятина, но забавная, к тому же можно водой разбавить; вот, везу две бутылки.
Господи, как я люблю, когда все получается согласно задуманному… Вот она, калитка. Вот подается упрямая пружина, и дверь открывается – медленно и тяжело. Вот бочка, и вода в ней как задумано – теплая, этой самой бочкой пахнет, и деревней, и летом. Я сажусь на корточки, чтобы погрузиться в воду с головой, голову там, в жестяной глубине, поднимаю, открываю глаза – и сквозь прозрачное вещество воды вижу круглые зеленые яблоки наверху. Такие яблоки, прямо как звезды со дна колодца.
Переодеваюсь во дворе, сарафан из рюкзака мятый – и бог с ним, что мятый, зато мягкий, зато ноги босые, и вода с волос течет между лопаток, и лето, лето мое драгоценное, и дом, и отпуск.
Ужином в доме не пахнет: Янка, понятное дело, привезла с собой немножко интернета и сидела всю ночь, а теперь дрыхнет до вечера. Я затаскиваю на веранду рюкзак и шмотки, оглядываюсь, и все мне нравится, и все здесь мое родное. И тканый серо-розовый половик, и два громоздких кресла, и старинный советский буфет, в котором за стеклом вместо посуды рядами стоят журналы – «Наука и жизнь», «Новый мир», еще один с черным корешком, не пойму какой. Не станет же хозяйка увозить их, когда продаст мне дом?
А на подоконнике живет бронзовый зеленый Пушкин. Не весь, а только бюст на подставке. Если хозяйка и его оставит – переселю в дом, на каминную полку. А сосед у Пушкина из породы суккулентов, в громадном керамическом горшке, заслуженный такой: уже одеревенел – или окаменел даже – по стволу и роняет в горшок темные круглые листья.
Я открываю дверь в комнату и вижу Янку.
То есть я вижу стол, на котором сидит Янка. У нее на голове белая косынка, а в комнате темновато – вот белая скатерть, вот косынка, а она между ними, сидит и не говорит ничего, только открывает рот, увидев меня – то ли для вдоха, то ли для всхлипа.
– Что? – спрашиваю я и сразу вижу пол.
На полу крохотные трехпалые следы – птичьи или вообще не знаю чьи, как будто через комнату вершился великий воробьиный поход. Прямо у моих ног валяется скалка, пол рядом с ней в мелких темных брызгах.
– Я как Мартин Лютер, – говорит Янка, и губы у нее дрожат, и подбородок, и секундой спустя я уже стою у стола и обнимаю ее, а она ревет и ревет и никак не может прекратить, и я снимаю с нее косынку и глажу по голове так старательно, будто хочу выпрямить густые ее черные кудри, и думаю про себя: я не могу, не могу, не могу больше, а сейчас надо будет собирать вещи, и кофту мою в рюкзак, и чайник в пакет, и Янкин ноутбук забирать, и на станцию, а я не хочу, совсем не хочу, мне не надо в город, мне не страшно, у меня немножко есть деньги, я вызову ей такси, а сама не могу, не хочу, не…
С ума я сошла, что ли.
Но Янка говорит: все – и выскальзывает из рук у меня, и слезает со стола. И говорит: я пирог хотела сделать. Картофельный. И говорит: я не знаю, кто это были. И говорит: давай пирог все-таки, а то есть хочется. А пока бутерброды можно.
Золотая, я сказала? Нет. Янка у меня, похоже, железная.
Мы ведем себя так, как будто ничего не случилось.
Это все город. Нам с Янкой пока что нечем особенно бояться: город нас выжал до капли, высосал и оставил две полупрозрачных оболочки, которые в ближайшие три недели только должны были наполниться заново – солнцем, лесом, полем, речным песком, стрижами, черникой, первыми грибами – колосовиками с бледными шляпками, первыми зелеными яблоками, красными закатами, дымной ночной росой, ложащейся на травы.
Или нет, это все дом. Теперь-то должно быть нормально, я же приехала. Янка здесь чужая, а я почти своя, потому что почти купила дом. Они же – кто бы ни были – не дураки своих трогать.
И даже спать мы разошлись по разным комнатам.
А ночью Янка наверху вскочила и куда-то побежала, хлопнула дверью, пронеслась по лестнице, вернулась и хлопнула дверью снова. Потом был такой звук, как будто на втором этаже открывают окно, а потом как будто что-то тяжелое рухнуло на пол. Потом такой, как будто что-то – тоже тяжелое – со всей дури впечатали в дверцу шкафа. И я схватила топор и побежала к Янке…
…а она спала. И ничего не слышала. И окно у нее было закрыто. И шкаф на месте.
И я не стала ее будить.
За ночь кто-то разрезал остаток картофельного пирога на четыре куска и разложил их по углам стола. А посередине стола вывалил банку аджики прямо на скатерть, а саму банку разбил у двери.
– Это точно не домовой, – уверенно сказала Янка, – было бы слишком глупо.
Я согласилась.
Мы навели порядок и пошли за черникой. Черный кот, неспешно перешедший нам дорогу сразу за калиткой, вызвал у Янки приступ истерического хохота. Потом она обнаружила, что забыла переобуться в сапоги – а мы собирались лазить через канаву, – и ей пришлось вернуться.
– Я в зеркало посмотрелась, – сказала она, догнав меня в поле, – и еще на ступеньки соли насыпала. Не знаю зачем. Просто подумала, что так надо. Понимаешь?
Я понимала еще как. Я сама утром наплескала колодезной водой в окна – сначала снаружи, потом внутри дома, потому что так было надо. Просто мы там были не одни. И надо было как-то учиться жить вместе.
Черники было мало, зато я нашла два здоровых и совсем не червивых колосовика, а Янка семейку маслят, на двоих с картошкой – самое что надо. На канаве мы нарвали зверобоя и иван-чая, а по пути обратно сделали крюк, зашли в магазин в Анциферово и купили торт «Чародейка».
А дома оказалось, что моя прекрасная дождевая бочка лежит на боку, и вся вода из нее утекла под крыльцо. И это было уже серьезно. Правда, серьезно: воды в нее помещалось – на две ванны хватило бы. И сила, чтобы повалить ее, нужна была нечеловеческая.
– Это ничего, – легкомысленно сказала Янка, – привыкнем.
Мы пообедали, убрали чернику в холодильник, замочили грибы в ведре и пошли в сад.
Янкино легкомыслие было всего лишь частным проявлением особой разновидности героизма: надо полагать, это она так – прямо на моих глазах – бросилась в омут с головой, думая, что как-нибудь само уладится и обвыкнется. Она всегда так делала. Например, имея тридцать лет от роду и восемь лет проработав в хорошей конторе, бросила все и решила стать художником. И стала, что удивительно. То есть научилась зарабатывать этим, хотя пахать ей пришлось чуть ли не вдвое больше, чем мне в офисе.
По этой самой причине весь остаток светлого дня мы совмещали приятное с необходимым: я приобретала красивый летний загар, а Янка сидела в яблоневой тени с планшетом, карандашом и горой бумаги, диктуя мне, в какую сторону повернуться, куда отвести руку и на сколько градусов приподнять подбородок.
Жизнь налаживается, – думали мы.
Янкин ноутбук лежал разбитый посреди веранды, а с кухни пропали все стаканы и чашки, мы пили вино из горла и думали: жизнь налаживается.
Подумаешь, чашки.
Подумаешь, ноутбук.
– А завтра, – сказала Янка особенным вкрадчивым голосом, – можно спать до двенадцати.
– Ага, – сказала я.
Но до двенадцати не удалось, я не знаю, сколько времени было – уже не темно, синева в окнах, – когда Янка почему-то оказалась в моей комнате внизу и трясла меня за плечи, и лицо у нее было белое и страшное; из всех ее слов я расслышала только «бежать!» – и потащила было ее за руку к двери, но Янка изо всех сил волокла меня наоборот, захлебываясь рыданиями и повторяя: нельзя, нельзя, туда нельзя! – и мы оказались на кухне, и Янка сказала: в подвал! – и я объясняла ей, что нет никакого подвала, есть крошечный погреб, а все остальное пустой фундамент, и вот мы уже спускались по лестнице в погреб, и вот оказались в подвале, которого вроде бы не было, и вот перед нами была деревянная дверь в стене, и я дернула ее на себя изо всех сил, потому что надо было бежать, – и тут в дверь впечаталась Янкина растопыренная ладонь.
– Бочку, – сказала она, – я гвоздем пробила. Когда переобуваться ходила. А потом вошла первой и просто набок ее положила, пустую. А остальное еще проще.
– У тебя получилось, – сказала она, – ты прости, пожалуйста, но мне очень надо было, чтобы у тебя получилось.
И отстранила меня от двери. И открыла ее. И захлопнула за собой.
Была половина шестого, за соседскими огородами чернел лес, трава у крыльца была мокрая, и крыльцо мокрое, но я все равно сидела на крыльце и мерзла, потому что потом можно было вернуться в дом и согреться, и надо было обязательно пойти и проверить, есть ли подвал; его, разумеется, нет, но проверить все равно надо еще раз, я проверяла четыре раза, это мало, он ведь у меня получился, и в пятницу я куплю дом, это будет мой дом, обязательно.
Потому что однажды Янка, может быть, вернется.
Екатерина Перченкова
Знает птичка божия
Мы завели Эмиля, наверное, для красоты. Так люди заводят амадинов и орхидеи, когда у них достаточно места и нет сквозняков.
Был конец декабря. Я пошел греть машину, спустился на два лестничных пролета и увидел, как снизу прямо на меня, вздрагивая и покачиваясь, плывет большой салатовый комод.
Комод плыл. Под ним торчали две мужские, кажется, ноги, обтянутые узкими джинсами. По бокам его с мучительным усилием охватывали две мужские, кажется, руки. Почти достигнув лестничной клетки, он качнулся слишком сильно и начал медленно заваливаться назад. Но у меня хорошая реакция.
Дальше я волок комод на наш третий этаж, а Эмиль плелся за мной, растирая пальцы и рассыпаясь в благодарностях. Привлеченные шумом, Галка с Алисой открыли дверь. Я поставил комод на пол, а Эмиль высунулся из-за моей спины и нелепо сказал: «Познакомьтесь, я ваш новый сосед слева. Я не буду стучать и сверлить. Я вообще не умею делать ремонт, если честно».
Мы пожелали ему счастливого новоселья и поехали в Ашан.
Там Алиска – она влюбилась с первого взгляда – купила ему стеклянный подсвечник и пакет цветных леденцов, как я ни убеждал, что лучший подарок новоселу – пачка чая и батон колбасы.
Не знаю, досталась ли соседская квартира Эмилю в наследство (мы не водили знакомства с прежними жильцами) или была обретена путем сложных разменов и доплат. Одно ясно: раньше в этой квартире жила бабушка. Такая обыкновенная, невзрачная бабушка: сушила белье на балконе до морозного хруста, варила щи, раз в три года просила алкоголика Колю с четвертого этажа подновить лак на паркетном полу. Давно не переклеивала обои – было, наверное, уже не под силу, – только пришпиливала булавками к стенам фотографии, газетные вырезки, открытки и цветные картинки из календарей. И весь этот жалостливый эрмитаж кто-то однажды снес на помойку, чтобы новому жильцу остались пустые голубовато-зеленые прямоугольники на выцветших обоях.
Я помог ему поменять кран в кухне и наладил подтекающий бачок. Окна на зиму он заклеил сам. Но все равно остался холодноватый бабушкин неуют, вечный сквозняк угловой квартиры; и Новый год Эмиль, конечно, встретил у нас: было бы бессовестно бросить его в одиночестве.
Странный оказался человек. Хотя вернее было бы сказать, странное создание. Бестолковое, декоративное, существующее непонятно для чего. Из отборной породы неудачников: он не окончил института, перебивался случайными заработками, не встречался ни с кем, хотя явно должен был нравиться женщинам. Прописался на нашей кухне, не вызвав у меня ни малейшей тревоги, точно принадлежал к иному биологическому виду. Я оставлял жену и дочь с ним так же легко, как оставил бы со щенком или попугаем.
Небольшой толк с Эмиля, впрочем, вышел. На зимних каникулах дом наш наполнился душераздирающими завываниями: Алиска репетировала роль Офелии. Ее англичанка затеяла ставить отрывки из «Гамлета» на языке оригинала, и теперь дочь бродила по квартире, заламывая руки и напихав в распущенные волосы капроновых цветов. И некому было прочесть ей в ответ за Гамлета или Лаэрта; я пробовал, но мое произношение вызвало у ребенка вполне себе безумный хохот.
За этот хохот Эмиль и уцепился. Они всерьез репетировали три вечера подряд – и завывания сменились вдруг птичьим щебетом и диковатым хихиканьем. Офелия передвигалась мелкими кривыми шажками, обирая с себя невидимый мусор. Она запускала в роскошные свои волосы длинные сумасшедшие пальцы – и судорожно сжимала кулаки. И усмехалась половиной лица, оставляя другую без движения; и внезапно переходила на ультразвук. Галя даже обеспокоилась: очень уж естественно это все у Алиски выходило, а не надо вытаскивать такие вещи из человека, вдруг обнаружится склонность…
Но кончилось все хорошо: после выступления дитя наше приволокло домой золоченый диплом за актерское мастерство, подмороженную розу и приглашение участвовать в областном конкурсе чтецов.
Для конкурса выбрали неизбежного и беспроигрышного Пушкина. Ребенок вновь пытался многозначительно подвывать, но Эмиль вмешался и теперь. «Пора, мой друг, пора!» – произносила наученная Алиса легко и почти беспечно, но с какой-то невероятной печальной силой. Сила эта происходила от попытки не засмеяться: Эмиль сказал ей, что слово «глядь» Пушкин использовал как эвфемизм. «…А мы с тобой вдвоем предполагаем жить… И, *глядь* – как раз – умрем».
Это было похоже на правду. Он, сукин сын, мог.
Я смотрел на них, репетирующих, и думал, что веселая эта тоска – сердцевина и основа не только для нашего соседа слева, но и вообще для любого живого человека. Умрем же, блядь.
С Эмилем было легко и – несмотря на всю его несуразность – спокойно. Насыпать проса в кормушку, долить воды в поилку – и живи себе, птичка. Ложись спать под утро, просыпайся когда вздумается, приходи к соседям ужинать, обитай у них в кресле под торшером – вот, кажется, и рай.
То ли дело мы: с Алиской, с дедом в Кузьминках, который ни нас, ни внучку давно не узнавал; с Галкиными почками и двумя кредитами. Но Галка цвела, и Алиса пересказывала школьные хохмы, и дед иногда принимал меня за родного сына, умершего в младенчестве, и я брал работу на дом, чтобы расплатиться скорей, и мы были счастливы, а Эмиль – вряд ли, хотя со стороны могло показаться как раз наоборот.
Но и ему наконец выпала удача: пришли почтой какие-то материнские документы, а следом письмо из консульства. Минул год нашего соседства, пора и честь знать. Алиска вышивала ему напоследок ласточку, птицу о двух родинах, охранительницу эмигрантов, а мы тревожно ожидали новых соседей. Которые не будут отмечать с нами Новый год, но непременно станут стучать и сверлить.
Это был бы хороший конец. Все спокойные истории имеют свойство заканчиваться какой-нибудь стыдной нелепостью, а нам вот повезло…
Но здесь я поторопился. Уже собрав вещи, уже познакомившись с будущими хозяевами квартиры, Эмиль встретил меня по пути с работы и сказал, что у него очень неудобная просьба. Мы поднялись к нему поговорить.
Просьба оказалась не то что неудобной – безумной. Я должен был пойти вместо него на свидание. Потому что – так получилось – весной он отправил девушке, с которой переписывался, мою фотографию.
Чтобы осознать весь абсурд ситуации, надо видеть меня. И видеть Эмиля. Я человек, скажем так, не очень фотогеничный. И если судить по внешности (он горячо сказал: Таня никогда не судит по внешности!), то задавить могу скорее массой, чем интеллектом. И еще наша наследственная лысина…
Эмиль же на вид был чистый байронический герой (которого, впрочем, давно не кормили). Или латиноамериканский революционер (которого пару лет продержали в плену). В общем, мечта поэтической девы.
Короче, я ничего не понял.
И тогда он объяснил.
Девушке Тане Журавлевой было девятнадцать лет, и она нарочно приехала в Москву, чтобы увидеть его – после целого года сложного эпистолярного романа. Девушке Тане Журавлевой не был нужен стареющий мальчик Эмиль, хороший поэт («я не говорил? три книги…») и плохой человек, у которого таких тань может быть тысяча и одна штука. Можно было бы встретиться с ней. Можно было бы попытаться увезти ее с собой – но Эмиль жил такой жизнью, в которой перегоревшая проводка, больной зуб или копеечный долг выбивают из колеи на долгие месяцы вперед. И никто не обещал, что на новом месте будет легче.
Тане Журавлевой нужен был кто-то, выглядевший как я. Большой и неромантичный. Совершенно не поэтический. Человек, в чьей жизни она будет не неловкой девочкой, а снизошедшим совершенным ангелом. Единственной в целом свете. Единственным светом на всю жизнь. Не для любви, не для семьи, не для быта – а просто так: чтобы потом вспоминать, не мучая себя.
Мы немного перебрали в тот вечер, и я согласился.
Они условились встретиться в книжном магазине в Малом Гнездниковском переулке. Я нашел его сразу, хотя Эмиль обещал, что буду плутать. Свернул под арку, вошел в дверь, поднялся по неуклюжей лестнице.
Все люди внутри были чем-то неуловимо похожи на Эмиля. Такие же бестолковые, нескладные и красивые. И Таня Журавлева тоже была там – девушка в длинном сером пальто, маленькая и словно немного больная.
И она сразу меня узнала, и нужно было видеть это. Как озарилось бледное зимнее лицо. Как вспыхнуло, словно стремительная чахотка снизошла – сжечь ее в кратчайшие минуты.
– Вот и ты, – сказала. Голос был бесцветный, как будто она не привыкла говорить вслух.
Я протянул ей пакет с книгами, подобранными Эмилем, и ответил: да. У меня очень мало времени. Буквально несколько минут. Я уезжаю.
– Да, – сказала она, – пойдем. Я провожу тебя до метро.