bannerbanner
Планета мистера Заммлера
Планета мистера Заммлера

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

– Идея в том, – сказала Маргот, – что тут нет великого духа зла. Те люди сами по себе были совершенно незначительны: представители низшего класса, рядовые исполнители, мелкие бюрократы, даже люмпен-пролетарии. Масса не производит гениальных преступников, потому что разделение труда разрушило идею ответственности. Люди приучены мыслить дробно и вместо леса с могучими деревьями видят отдельные растения со слабыми корнями. Цивилизация больше не производит великих индивидуальностей.

Покойный Аркин, вообще-то очень мягкий человек, умел заткнуть Маргот. Это был высокий представительный мужчина с усами, полуоблысевший обладатель тонкого ума. Преподавал политическую теорию в Колледже Хантера – женщинам. Очаровательные сумасбродные идиотки – так он называл своих студенток. Время от времени среди них встречались умницы, но все они, бедняжки, были очень злы, очень склонны на все жаловаться и слишком зациклены на своем поле. Когда Аркин летел в Цинциннати читать лекции в каком-то еврейском колледже, его самолет потерпел крушение. С тех пор Заммлер стал замечать у Маргот тенденцию подражать покойному мужу. Тоже углубившись в политическую теорию, она стала говорить от его имени то, что, как ей думалось, сказал бы по тому или иному поводу он сам, а защитить его подлинные идеи было некому. Та же участь постигла в свое время Сократа и Иисуса. Надо признаться, при жизни Аркину в какой-то степени даже нравилась мучительная болтовня Маргот. Он не без удовольствия слушал эти ее глупости, улыбаясь в усы, держась длинными руками за края трапециевидных подушек и скрестив ступни в носках (обувь он скидывал, как только садился на диван). Но, когда ему надоедало, он говорил: «Хватит, довольно веймарского шмальца[7]. Кончай, Маргот». Вот уже три года его голос не произносил этих мужественных слов, после которых в нелепо обставленной гостиной воцарялась тишина.

Маргот была маленькая, кругленькая, полная. Носила черные чулки в сеточку, подчеркивающие привлекательную тяжесть ляжек. Когда сидела, выставляла вперед одну стопу, по-балетному выгнув подъем, и упиралась крепким кулачком в бедро. Однажды в разговоре с дядей Заммлером Аркин обмолвился, что она может быть первоклассным орудием, если направить ее в нужную сторону. Дескать, душа у нее добрая, но природную доброту иногда ужасно дурно используют. Заммлер соглашался с такой оценкой. Его племянница не могла вымыть помидор, не замочив рукавов, а однажды квартиру ограбили, потому что Маргот любовалась закатом и забыла закрыть окно. Воры проникли в столовую с соседней крыши. Сентиментальной ценности украденных медальонов, цепочек, колечек и других семейных реликвий страховая компания не признала. После этого окна были заколочены и наглухо зашторены. Ели с тех пор при свечах. Света едва хватало, чтобы мистер Заммлер мог видеть рамки с репродукциями картин из Музея современного искусства и саму Маргот: как она наполняет тарелки, пачкая скатерть, как белеют в темноте ее мелкие, не совсем ровные зубы, открытые в очаровательной нежной улыбке, как синеют ее бесхитростные глаза. Она была докучливым созданием: веселая, энергичная, целеустремленная, неуклюжая. Никогда не отмывала дочиста чашки и столовые приборы. Забывала смывать в унитазе. Но с этим мистер Заммлер легко мирился. Что ему действительно досаждало, так это основательность Маргот, то есть ее привычка с немецкой упертостью обсуждать весь подлунный мир. Этой женщине как будто было мало того, что она еврейка. В то же время бедолага умудрялась быть еще и немкой.

– Ну так каково ваше мнение, дорогой дядя Заммлер? – спросила Маргот наконец. – Я знаю, вы много об этом размышляли. Вы столько пережили… Ашер не раз обсуждал с вами того сумасшедшего из Лодзи – Короля Румковского[8]… так что вы думаете?

Лицо дяди Заммлера неплохо сохранилось для семидесяти с лишним лет: компактные щеки, более или менее здоровый цвет кожи, не очень много морщин. Только левая сторона, слепая, была исчерчена длинными линиями, похожими на трещины в стекле или на ледяной корке.

Отвечать смысла не имело. Ответ породил бы продолжение дискуссии, потребовал бы новых объяснений.

И все-таки человеческое существо обратилось к мистеру Заммлеру с вопросом, а он был старомоден и считал, что этикет требует от него какой-то реакции.

– Сделать так, чтобы величайшее преступление века выглядело заурядно, – это уже само по себе не банально. Политически и психологически немцы гениально все организовали. Банальность была только камуфляжем. Ведь нет лучшего способа отвести от себя проклятие, чем придать своему преступлению обыденный, скучный вид. Они нашли этот выход благодаря ужасающему политическому озарению, которое на них снизошло. Интеллектуалам не понять. Интеллектуалы получают представление о подобных вещах из книг и думают, будто все злодеи – Ричарды III. Но разве сами нацисты могли не знать, что такое убийство? Все (за исключением некоторых синих чулков) знают, что такое убийство. Это старейшее человеческое знание. Испокон веков лучшие, чистейшие умы понимали: жизнь священна. Оспорить эту древнюю истину – не банальность, а заговор против святости жизни. Банальность – лишь маскировочный костюм, в который мощная воля облачилась, чтобы подавить совесть. Можно ли такой проект назвать заурядным? Только если считать, что сама человеческая жизнь заурядна и ничего не стоит. Подлинный враг этой профессорши, автора книги, – современная цивилизация. Она, эта дама, просто использует нацистскую Германию, чтобы напасть на весь двадцатый век и обличить его при помощи немецкой терминологии. Трагическая история служит ей удобным орудием для развития глупых идей веймарских интеллектуалов.

«Аргументы! Объяснения! – думал Заммлер. – Все будут объяснять все всем до тех пор, пока не подоспеет новая общепризнанная интерпретация мироустройства. Эта интерпретация – осадок всего того, что люди говорили друг другу на протяжении века, – будет фикцией, как и ее предшественница. Может быть, она вберет в себя больше элементов реальности. Но это не так важно. Важно стремление вернуть жизни прежнюю полноту, возвратить ее к норме насыщенной удовлетворенности. Всякое затхлое старье надо, само собой, отбросить. Тогда мы станем ближе к природе, а это необходимо: нужно чем-то уравновешивать достижения современного Метода. Немцы превосходно развивали его в промышленности и на войне. Чтобы иногда отвлекаться от рациональности: от подсчетов, машин, планирования, техники – они развивали романтизм, мифоманию, своеобразный эстетический фанатизм. Все это, в свою очередь, тоже превратилось в подобие машины: эстетической, философской, мифотворческой, культурной. Механистичность предполагает системность, а системе нужны посредственности, не гении. Она основывается на труде. Труд, взаимодействуя с искусством, порождает банальность. Отсюда проистекает чувствительность образованных немцев ко всему банальному. Оно обнажает закономерность, закономерную власть Метода, которому они так подчиняются». Заммлер все это понимал. Зная, как опасны объяснения и какой подлостью они чреваты, он сам тем не менее был весьма неплохим объяснителем. Однако в том, что касалось немцев, он никогда не доверял слишком сильно своему суждению. Даже в те стародавние времена, в благословенные двадцатые и тридцатые, когда он был «британцем»: жил на Грейт-Рассел-стрит, с симпатией воспринимал «британские» взгляды и водил знакомство с Мейнардом Кейнсом, Литтоном Стрейчи и Гербертом Уэллсом. Даже до того как его стиснула своими клещами человеческая физика войны и он ощутил ее объемы, ее вакуумы, ее пустоты, ее динамику и ее прямое воздействие, биологически сопоставимое с процессом родов. Веймарская республика никогда и никоим образом не привлекала его. Правда, было исключение: он восхищался ее Планками и Эйнштейнами. Но больше, пожалуй, никем.

В любом случае Заммлер не собирался пополнять ряды добродушных европейских дядюшек, с которыми племянницы вроде Маргот могут целыми днями вести интеллектуальные беседы. Ей было бы в радость, если бы он ходил за нею хвостом по квартире и они обсуждали бы все подряд битых два часа, пока она разбирает купленные продукты, ищет в холодильнике салями и короткими сильными руками заправляет постель (после смерти мужа Маргот благоговейно поддерживала интерьер спальни в неизменном виде: хранила крутящееся кресло Ашера, его скамеечку для ног, его Гоббса, Вико, Юма и Маркса с карандашными пометками). Если мистеру Заммлеру и удавалось ввернуть словцо в монолог племянницы, оно тут же обводилось в кружок и вычеркивалось. Маргот продолжала наседать, неудержимая в своей благонамеренности, причем вполне искренней (в том-то все и дело). В любом важном общечеловеческом вопросе эта славная женщина была беспредельно, безнадежно, до боли права. Шла ли речь о творчестве, о молодежи, о черных, о бедных, об угнетенных, о жертвах насилия, о грешниках или о голодных, она всегда стояла на правой, на самой правой стороне.

Однажды Ашер Аркин обронил фразу, о которой мистер Заммлер продолжал думать даже через три года после его смерти. «Я научился, – сказал он, – делать хорошие вещи так, будто предаюсь пороку». Наверное, говоря это, Ашер думал о Маргот как о партнерше в сексе. Вероятно, она пробуждала в нем эротическую изобретательность, благодаря которой моногамия превращалась в нечто завораживающе смелое. Без конца поминая Ашера, Маргот называла его на немецкий манер – «мой мужчина»: «Когда мой мужчина был жив… Мой мужчина говорил…»[9] Заммлер жалел овдовевшую племянницу. Ругать ее он мог бы бесконечно: претендуя на возвышенную интеллектуальность, она утомляла его, жесточайшим образом отнимала у него время, нарушала ход его мыслей, испытывала его терпение. То, что Маргот говорила, то, что приносила в квартиру, и то, что взращивала, – все было сплошной мусор. Взять, к примеру, растения, которые она пыталась разводить. Она сажала в горшки косточки авокадо и лимонов, горошины и картофелины. Все это давало на редкость никчемные чахлые ростки. Ветки кустарников и плети вьюнов валялись на земле, безуспешно пытаясь подняться по веревочкам, которые садовод-оптимистка веерообразно крепила к потолку. На стебельках авокадо, напоминающих перегоревшие бенгальские огни, торчали редкие паршивые листочки – острые, ржавые, изъязвленные. Все это ботаническое уродство, бесконечно окучиваемое вилкой и поливаемое, требующее так много труда, души и надежды, явно о чем-то свидетельствовало, разве не так? Эти факты жизни, безусловно, несли в себе какие-то смыслы, но какие – оставалось только догадываться. Маргот мечтала превратить свою гостиную в зеленую беседку, шатер из блестящих листьев и цветов, средоточие красоты и свежести, где женщина могла бы чувствовать себя этакой герминатриссой[10], матриархом клумб и резервуаров. Желание лелеять свой сад роднило ее со всем человечеством, которое, помешавшись на символах, само не знало, что хотело сказать. Вместо желаемого великолепия у Маргот получался веер из лысых перьев. Ни павлиньих переливов лилового, ни лазури, ни настоящей зелени – только какие-то пятна перед глазами. Может быть, чахлые растения спасались ощущением человеческого тепла? Не факт… От неослабевающего напряжения аналитических усилий у мистера Заммлера разболелась голова. Нет, эти измученные ростки все-таки не могли отблагодарить Маргот за ее усилия. Вот что самое печальное. Им не хватало света, зато шума и суеты, наоборот, было слишком много.

Впрочем, если говорить о суете, то здесь никто не сравнился бы с Шулой – дочерью мистера Заммлера. Несколько лет он жил с нею вместе в квартирке чуть восточнее Бродвея. На вкус старого отца, у этой особы было многовато причуд. Она страстно коллекционировала вещи. Или, проще говоря, шарила по помойкам. Мистер Заммлер не раз видел, как дочь рылась в бродвейских мусорных баках (то есть, как он до сих пор предпочитал говорить, в «пыльных корзинах»[11]). Она была не стара, не дурна собой и даже не плохо одета, если рассматривать каждую вещь в отдельности. В целом же ее наряды казались вульгарными. Вернее, казались бы, не будь она столь явной сумасбродкой. Шула могла надеть грубую гватемальскую вышитую рубаху с широким кожаным поясом и мини-юбкой, зеленой, как сукно биллиардного стола (ноги, которые она таким образом выставляла напоказ, свидетельствовали о внешней сексуальности при отсутствии внутренней чувственности), а на голову напялить такой парик, в каком пародист, изображающий женщину, пришел бы, наверное, веселить публику на съезде работников торговли. Собственные волосы, мелко вьющиеся, приводили Шулу в бешенство. Она жаловалась, что они жидкие и «как будто мужские». Первое было справедливо, второе – нет. Волосами дочь мистера Заммлера пошла в его мать – женщину истерического склада, в чьей натуре точно не было ничего мужского. Это, однако, не мешало волосам Шулы порождать затруднения сексуального свойства, да еще какие! Воображаемая ось проблем брала начало у тревожного «вдовьего мыска» на лбу, шла по носу (изначально правильному, но постоянно искажаемому гримасами), пересекала пухлые темно-красные губы (которые вечно говорили глупости) и, спустившись по шее, исчезала между грудей. Заммлер много раз слушал рассказ дочери о том, как она отнесла свой парик к хорошему парикмахеру, чтобы подправить, а тот воскликнул: «Пожалуйста, уберите это! Я не могу работать с такой дешевкой!» Шла ли речь о единственном случае со стилистом-гомосексуалистом или подобное происходило неоднократно, Заммлер не знал. В дочери ему многое было непонятно. Факты, которые к ней относились, отказывались складываться в сколько-нибудь связную картину. Парик, например, – это атрибут ортодоксальной религиозности. Шула действительно имела некоторое отношение к иудаизму. Она знала многих известных раввинов в Ист-Сайде и в районе Восьмой авеню севернее площади Колумба. Ходила в разные синагоги на службы и на бесплатные лекции. Заммлер понятия не имел, откуда у нее берется для этого терпение. Сам он ни на какой лекции не мог выдержать дольше десяти минут, а Шула сидела и слушала: большие, умные, лунатические глаза широко раскрыты, лицо как текстовый баллон в комиксе, кожа покраснела от напряженного внимания, юбка замялась, между колен зажата холщовая сумка с помойными трофеями: старыми вещами, купонами, рекламными листовками. Когда лекция заканчивалась, Шула первой начинала задавать вопросы. Она знакомилась с раввином, его женой и другими членами семьи, вступала с ними в дадаистские дискуссии о вере, о религиозной обрядовости, о сионизме, о крепости Масада, об арабах. Однако бывали у нее и христианские периоды. В польском монастыре, где Шула пряталась четыре года, ее звали Славой, и временами она отзывалась только на это имя. Почти всегда праздновала католическую Пасху, а в Пепельную среду отец не раз видел между ее бровей пятно сажи[12]. Маленькие еврейские завитки, выбивающиеся из-под парика возле ушей, кричащая бордовая помада на губах – скептически искривленных, вечно кого-то или что-то обвиняющих… Всем своим внешним видом Шула словно старалась погромче заявить о собственном существовании. О том, что, кем бы она ни была, она имела на это право. Ее рот, полный комментариев по любому поводу, подхватывал безумные идеи, излучаемые темными глазами. Пожалуй, совсем сумасшедшей Шулу считать не следовало, однако она запросто могла заявить, будто ее сбили с ног конные полицейские в Центральном парке: они преследовали оленя, сбежавшего из зоопарка, а она увлеклась статьей в иллюстрированном журнале и попала прямо под копыта их лошадей. Несмотря ни на что Шула была веселой. Для Заммлера даже слишком. Целыми ночами стучала на машинке и при этом пела. Она печатала для доктора Грунера – родственника, который придумал эту должность машинистки специально для нее. Десять лет назад Грунер, можно сказать, спас Шулу-Славу, отправив Заммлера в Израиль, где она тогда жила, чтобы он увез ее в Нью-Йорк от помешанного (под стать ей самой) мужа Айзена.

Это была первая поездка Заммлера на землю обетованную. Короткая. По семейному делу.

Необыкновенный, даже ослепительный красавец Айзен был ранен в Сталинграде. Потом, в Румынии, его сбросили с движущегося поезда, на котором он ехал вместе с другими покалеченными ветеранами. Сбросили, видимо, потому что он был евреем. Тогда Айзен отморозил ноги, и ему пришлось ампутировать пальцы.

– Ой, там все были пьяные, – сказал он Заммлеру в Хайфе. – Хорошие парни – товарищи. Но вы знаете, во что превращаются русские, как выпьют пару стаканов водки.

Айзен осклабился. Черные кудри, красивый римский нос, острые зубы, бессмысленно поблескивающие под пленкой слюны. Беда была в том, что он частенько бил Шулу-Славу, в том числе и ногами. Начал прямо в медовый месяц. Теперь старый Заммлер сидел в тесной квартирке с белеными стенами, вдыхал запах камня и смотрел в окно на ветку пальмы, которая чуть покачивалась в теплом прозрачном воздухе. Шула готовила по мексиканской кулинарной книге: растапливала горький шоколад для соуса, посыпала куриные грудки тертым кокосом и жаловалась, что в Хайфе не купишь чатни.

– Когда меня сбросили, – сказал Айзен бодро, – я решил пойти повидать Папу. Взял палку и поковылял в Италию. Палка была моим костылем, как вы понимаете.

– Понимаю.

– И вот пришел я в Кастель-Гандольфо[13]. Папа принял нас очень любезно.

За три дня мистер Заммлер убедился, что дочь нужно отсюда забирать. Сам он долго оставаться в Израиле не мог. Не хотел тратить деньги Эльи Грунера. Но в Назарете все-таки побывал и в Галилею на такси съездил: это было интересно с исторической точки зрения и притом недалеко. На песчаной дороге мистер Заммлер встретил гаучо: в большой плоской шляпе, завязанной под крупным подбородком, в широких аргентинских штанах, заткнутых в ботинки, с подкрученными усами, как у актера Дугласа Фейрбэнкса, он стоял в загоне за проволочной сеткой и готовил корм для маленьких созданий, которые бегали вокруг него. Сверкая на солнце, прозрачная вода из шланга увлажняла содержимое корыта, отчего на желтой кормовой смеси появлялись оранжевые пятна. Упитанные зверьки двигались проворно. Это были нутрии. Из их блестящего густого меха в странах с холодным климатом шили шапки. И шубки для дам. Мистер Заммлер, чье лицо раскраснелось от галилейского солнца, остановился у сетки. Басовитым голосом бывалого путешественника, держа дымящуюся сигарету между волосатых костяшек у волосатого уха, он завел с гаучо беседу. Ни тот ни другой не владели ни ивритом, ни языком Иисуса. Мистер Заммлер заговорил на итальянском. Разводчик нутрий по-аргентински угрюмо закивал, не поднимая красивого тяжелого лица (нужно было следить за жадными зверьками, которые суетились вокруг его ботинок). Он оказался бессарабско-сирийско-южноамериканским испаноязычным израильским ковбоем из пампасов. Сам ли он убивал своих нутрий? Заммлеру, говорившему по-итальянски довольно плохо, захотелось это узнать.

– Uccidere?[14] Ammazzare?[15]

Гаучо понял. Да, когда приходит время, он убивает их сам. Ударом палкой по голове. Не жалко ли ему делать это со своими подопечными, которых он знает от рождения? Не испытывает ли он нежности к ним? Есть ли у него среди них любимчики? На все эти вопросы гаучо ответил отрицательно. Сказал, покачав своей красивой головой, что нутрии очень глупы:

– Son muy tontos.

– Arrivederci, – попрощался с ним Заммлер.

– Adios. Шалом.

Потом такси отвезло мистера Заммлера в Капернаум, где Иисус проповедовал в синагоге и откуда можно было увидеть Гору Блаженств[16]. Даже двух здоровых глаз не хватило бы, чтобы воспринять всю тяжесть и гладкость цвета, с трудом разрезаемого рыбацкими лодками. Вода, необычайно плотная, казалась голубеющим провалом под голыми сирийскими высотами. Мистер Заммлер стоял среди струящейся листвы низких банановых деревьев, и сердце его разрывали странные чувства.

На этот горный склон крутойСтупала ль…[17]

В отличие от холмов Англии, те холмы, на которые смотрел сейчас мистер Заммлер, вовсе не были зелены. Они были красноватыми и лысыми, как змеи. Их недра проглядывали сквозь дымные отверстия пещер, а над ними полыхали огни, зажженные таинственной нечеловеческой силой.

Мистеру Заммлеру показалось, будто хранимые его памятью события и впечатления открепились от своих мест во времени и пространстве, утратив привычное религиозное и эстетическое значение. Человечество впало в болезненное и унизительное состояние непоследовательности: стили смешались, несколько жизней слились в одну. Все отдельные потоки людских существований оказались объяты общим опытом. Все исторические эпохи стали одновременными. Вынужденный принимать и регистрировать такой огромный объем, такую массу информации, слабый человек утратил способность улавливать общий замысел.

Это было первое путешествие мистера Заммлера на Святую землю. Через десять лет он опять туда отправится, но уже с другой целью.

А тогда Шула вернулась с ним в Америку, спасшись от мужа, который лупил ее за посещение католических церквей и за вранье (ложь приводила Айзена в ярость, из чего тесть заключил, что у него паранойя: из всех психов именно параноики – самые страстные поборники чистой истины). В Нью-Йорке Шула-Слава занялась ведением домашнего хозяйства. Вернее, начала создавать в Новом Свете величайшее средоточие хаоса. Мистер Заммлер, вежливый Слим-Джим[18], как звал его доктор Грунер, был заботливым отцом и бормотал слова благодарности каждый раз, когда получал в подарок какую-нибудь ерунду. И все-таки иногда он бывал вспыльчив, а, если его спровоцировать, мог даже стать довольно агрессивным. Собственно говоря, когда он обратился к западногерманскому правительству с просьбой о возмещении ущерба, он имел в виду не только свой глаз, но и свои нервы. Приступы его ярости были редки, но сокрушительны и оканчивались сильнейшей мигренью. Как человек, перенесший эпилептический припадок, он по нескольку дней неподвижно лежал в темной комнате, сцепив руки на груди. Чувствуя себя сплошным болезненным синяком, не мог отвечать, когда с ним заговаривали. Пока они с Шулой-Славой жили вместе, мистер Заммлер часто оказывался в таком состоянии. Прежде всего, он терпеть не мог тот дом, в котором Грунер их поселил. Каменное крыльцо как будто сползало на соседний подвал (китайскую прачечную), а войдя в подъезд, мистер Заммлер сразу чувствовал себя больным: плитки желтели, как зубы, на безнадежно грязных стенах, в лифте воняло. Не многим уютнее было и в квартире. В ванной Шула держала купленного в магазине «Кресге» пасхального цыпленка, который постепенно превратился в курицу, громко кудахчущую на краю ванны. Рождественские украшения висели до весны. Да и сами комнаты напоминали пыльные фонарики из красной бумаги, складки на складках. Однажды, когда курица принялась топтать своими желтыми ногами документы и книги мистера Заммлера, чаша его терпения переполнилась. Он понимал, что солнце светит и небо голубое, но громада многоквартирного дома, тяжеловесной неправильностью формы напоминавшая барочную вазу, угнетала его. Сидя в комнате на двенадцатом этаже, мистер Заммлер почувствовал себя запертым в посудном шкафу и, увидев, как дьявольские куриные ноги, желтые и сморщенные, портят когтями его бумаги, он закричал.

После этого Шула-Слава согласилась, что ему лучше съехать. Всем знакомым она стала говорить, будто с ее отцом трудно сосуществовать в одной квартире, потому что он поглощен главным делом своей жизни – мемуарами о Герберте Уэллсе. Образ Герберта Уэллса прочно засел в ее сознании, разросшись до внушительных размеров. Это был самый титулованный человек из всех, кого она знала. До войны, когда Заммлеры жили в Блумсбери, на Уоберн-сквер, маленькая Шула, как и многие дети, обладала гениальной чуткостью к страстям своих родителей: к их снобизму, к тому, как они гордятся именитыми друзьями, как ценят возможность видеть возле себя цвет английской культуры. Теперь, когда старый Заммлер вспоминал жену, ему часто приходили на память ее слова: «Нас связывают самые близкие отношения с лучшими людьми Британии». Она произносила это тихим грудным голосом и легко проводила рукой сверху вниз, как будто гладя воздух. Нужно было знать ее очень хорошо, чтобы подметить, сколько в этом жесте хвастовства. Удовлетворенное тщеславие, этот маленький грешок, действовал на Антонину почти как питательное снадобье, улучшающее пищеварение: кожа становилась мягче, волосы глаже, цвет лица насыщеннее. Да, делая маленькие шажки вверх по социальной лестнице, Антонина становилась привлекательнее (в частности, пухлее между ног – иногда на Заммлера накатывали подобные воспоминания, и он уже не пытался их от себя отгонять). Это преображение было обусловлено женской природой. Любовь – мощнейшее косметическое средство, но есть и другие. Так что девочка вполне могла наблюдать, какое социально-эротическое воздействие оказывало на ее маму одно лишь упоминание имени Герберта Уэллса. Даже не думая судить своего прославленного знакомого и вспоминая о нем с неизменным уважением, Заммлер не мог отрицать, что это был сладострастный человек, блуждавший в лабиринте своей невероятной чувственности. Как биолог, как мыслитель, обремененный раздумьями о власти, о судьбе общества и о новом миропорядке, как поставщик идей для обсуждения в интеллектуальной среде – во всех этих качествах он постоянно требовал для себя сексуальной подпитки. Сейчас Уэллс представлялся Заммлеру англичанишкой из низов, немолодым мужчиной, постепенно утрачивающим и способности, и привлекательность. Неудивительно, что, расставаясь с женскими грудями, губами и драгоценными эротическими соками, бедный Уэллс – учитель от природы, сексуальный освободитель, гуманист, благословитель человечества – бился в агонии. Потому-то перед смертью он только и мог, что ругать и проклинать всех на свете[19]. Разумеется, он писал такие вещи, угнетенный болезнью и ужасами Второй мировой войны.

На страницу:
2 из 6