bannerbanner
Через Москву проездом (сборник)
Через Москву проездом (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Сам он состоял в рабах при своем таланте и работал по двенадцать часов в сутки.

Это так, в общем-то, считалось, что он работает дома, но ему надо было и в библиотеке сидеть, чтобы знать все, что кругом него происходит, и за патентами все время следить, и то одно в мастерских вытачивать, то другое фрезеровать, то третье шлифовать или еще что, и бывало, он притаскивался домой, уйдя в восемь утра, к зарождению новых суток, когда Ноздрюха возвертывалась со второй смены.

– Это зачем же тебе ухайдакиваться так? – спрашивала она, кормя его ужином среди ночи.

– Иначе нельзя, – отвечал он, шумно и жадно жуя. – Иначе я утрачу форму и не смогу делать, что делаю. Ты знаешь, сколько человек я собой заменяю?

– Во радость-то, – говорила Ноздрюха. – Ты экскаватор, что ли, чтоб заменять-то?

Угрюмое лицо его кололось улыбкой, он притягивал Ноздрюху к себе, гладил и похлопывал ее по бедру.

– В Запорожье вот Максименко, изобретатель такой есть, – говорил он, – я его третьего дня по телевизору слушал. У него пятьдесят изобретений, а ему только сорок подвалило. Ты вот, поди, в газетах читала – науку нынче с техникой большие коллективы вперед движут. Чепуха! Не вперед – вширь. А вперед, вглубь – всегда одиночки. И сейчас, да. Они идеи производят, они фундамент закладывают, а коллективы что – разработчики. Убери одиночек – встанет все, мертво будет. Вот, я о Максименко. Он один проблему решил, над которой целый проектный институт сидел, триста человек.

– Это как же он, – удивлялась и не верила Ноздрюха, – один за триста работал?

Ленино лицо снова кололось короткой улыбкой.

– Зачем? Он за себя работал. Ему такое дано – сразу все увидеть, что они только по частям сложить могут. У Эдисона, Глаша, который нам телефон с граммофоном подарил, порядок был: каждые десять дней – изобретение. Десять дней – изобретение, десять дней – изобретение. Максименко против меня легче – у него дом собственный, в сарае у него там два станка стоят, а мне, чуть что, мотайся в институт… Я, Глаша, – брал он ее за руку, усаживал против себя на табуретку, глядел ей в глаза и вздыхал с хрипом, – очень порой устаю, кажется порой, не голова, а отбойный молоток у меня на шее…

– Так зачем же так-то? – чуть не ревя, спрашивала Ноздрюха. – По-другому-то нельзя, что ли?

– Нельзя, я уж отвечал, – говорил он. Он уже был сыт, ленив движениями и вял речью. – Человек должен максимально реализовывать заложенные в него природой возможности.

Ноздрюха тоже вздыхала.

– А ежели у человека нет их?

– Тогда помогать, значит, – отвечал он, – служить. Найти идею, приткнуться к ней и служить.

Он вставал с табуретки, шел в комнату и, не раздевшись до конца, валился на кровать. Ноздрюха мыла посуду за ним на кухне, гасила свет и, придя в комнату, раздевала его и укрывала одеялом. Потом она ложилась подле, чувствуя своим начавшим стареть телом тепло его налитых свинцовой целеустремленностью мышц, и лежала так, греясь и млея от долго незнаемого мужского духа рядом, думала о том, как ее и куда понесет дальше жизнь, и ничего не видела впереди – не знала.

Был март, когда она, по ночной темени, пришла к Лене в его жилище впервые, минули апрель, и май, и июнь, лето уже стояло, и солнце днем пекло – хуже нет, если попадешь работать на солнечную сторону, испечешься, как на сковороде, и Ноздрюха свыклась со своим новым положением и уже не прислушивалась ко всем окружающим, не лезла ко всем с расспросами, не совала нос в чужие заботы, тайны и радости, жила подле Лени, как жила с прежними своими мужьями, только с ними она состояла в законном браке, а с ним, объяснила ей к случаю бригадирша, просто, как это называется с юридической точки зрения, вела общее хозяйство.

* * *

В августе, перед сентябрем, проводили на учебу в театральный институт Полину. Собрались на кухне, распили пузатую, в пластмассовой зеленой оплетке бутылку «Тракии», умяли по заведенному порядку две сковороды жареной картошки, достали затем торт, нарезали и хлебали с ним чай.

– Ну, ты, Поль, не забывай нас, смотри! – говорила Маша, тугой, комкастой глыбой в синем полинявшем тренировочном костюме наваливаясь на Полину с объятиями.

– Ну что вы, девочки, что вы, конечно! – отвечала Полина, смеясь, она была накачана счастьем, как велосипедная шина воздухом. – Как можно! Такой год трудный, и так мне с вами хорошо было.

– А, забудешь! – махала ложкой с прилипшими кней кусками крема Надька, крем срывался и шмякался на стол, в чай кому-нибудь. – Завтра же и забудешь. Нужны мы ей! – говорила она, обращаясь уже к Маше. – Вон Ноздрюха-то, – снова махала она ложкой, И ошметок крема шлепался на Ноздрюхин кусок торта. – Нашла своего придурка-то – так мы и видим ее.

Делясь своей. жизнью, Ноздрюха рассказала как-то, чем он занимается и сколько он работает, и Надька с той поры иначе, как придурком, Леню не называла.

– Я к тебе что, чулки твои стирать приходить должна, что ли? – спросила Ноздрюха.

– Трусы – лучше б, – сказала Надька и захохотала.

– Да ведь не о том речь, чтобы приходить, – подала голос Дуся. Как всегда, она тихо и кротко сидела за столом, первая подавала, первая убирала, сидела – и незаметно ее было. – Просто чтоб не забывала, помнила, чтобы мы в ее памяти были. Так ведь, Маш, ты об этом? – спросила она Машу.

– А еще как? – снова с любовью тиская Полину, сказала Маша. – Что, в самом деле, чулки Надьке стирать приходить?

– Не гонять нам уже с тобой чаи, Поля… – говорила Ноздрюха.

– Не гонять, – отзывалась Полина. – Да уж давно не гоняли ведь.

– Давно… – вздыхала Ноздрюха.

Ей было грустно. Уходил вот из ее жизни человек – в другие жизни, в другие знакомства, и сразу от этого, все равно как в тихую, без движения, ни туда ни сюда, речку бросишь щепку – колыхнет ее и понесет, закружит, потащит… ясно сразу ощущалось – бежит время, убывает. У нее это бежит-убывает, у других – наоборот, у них прибывает, глядишь, по телевизору потом Полину-то смотреть станешь, а кто-нибудь сейчас в космонавты назначен, глядишь, полетит скоро – экое ж у них счастье-то: в космос полететь, на цельную Землю, как на мяч какой, посмотреть…

И так грустно было ей дня два или три, но она скрепила себя, уговорила Леню пойти после ее дневной смены в кино, а потом они зашли в кафе под названием «Сардинка» напротив лупоглазого нового здания ТАСС у Никитских ворот, и печаль после этого ее оставила.

В октябре на перевыборном собрании Ноздрюху выбрали профоргом.

– И че ж это я делать должна? – пробовала она выпытать у выдвинувшей ее на эту должность бригадирши.

– Что надо, – непонятно отвечала бригадирша. – Поперву взносы вон собери, по три месяца не плачено.

Со взносами у Ноздрюхи шло туго. Не платила сама же и бригадирша, и приходилось в аванс или получку подлавливать всех поодиночке у кассы. А вскорости стало ясно, что еще делать, кроме как собирать взносы. В бытовке в обед бригадирша собрала всю бригаду и стала объявлять с написанной ею бумаги порядок отпусков. Перед тем, за полчаса, она сзади подошла к Ноздрюхе, красившей на карачках подоконный проем с навешенной уже батареей, так что, кроме как на карачках, с самого низу подобраться к нему было и невозможно, постелила на пыльный подоконник четвертушку газеты, а сверху положила эту самую бумагу.

– Когда в отпуск-то пойдешь? – спросила она, стоя над Ноздрюхой.

Ноздрюха, крякнув, разогнулась, поднялась и заглянула в бумагу.

– Не знаю, – сказала она, отправляя под косынку выпавшие на лоб волосы. – Как-то мне вроде и ни к чему пока. Не устала вроде.

– У тебя еще и за этот год отпуск не отгулян. Значит, в декабре тебе на будущий – как раз, – ткнула бригадирша рукой в бумагу. – Подписывай. – И дала Ноздрюхе шариковую ручку.

Ноздрюха подписалась внизу, где под словом «Бригадир» и закорюкой бригадирской подписи стояло слово «Профорг», и отдала ручку.

– Все, че ли? – снова готовясь встать на карачки, спросила она.

– Угу, – буркнула бригадирша, не тратя больше на нее слов.

Бабы начали шуметь, когда она еще читала, а когда кончила, ор поднялся – впору лопнуть барабанным перепонкам.

– А кто спрашивал? Кто спрашивал? На что мне февраль-то, а? А желания что, не учитываются? – кричали бабы.

– А сама-то снова летом, третий уж раз, а ну-ка сама-то на зиму, а?

– На кой фиг мне ноябрь, мне на май надо, я весной не ходила – имею право.

Бригадирша дождалась, когда все наорутся, и хлопнула рукой по столу.

– О! – сказала она, широко разевая рот. – О! Расхайлались. Колхоз развели. Деревню. Отпуска – дело государственное, государственный интерес соблюди, а потом об остальном толкуй. Я одна, что ли, составляла? Во! – подняла она бумагу, оборачивая ее лицом ко всем. – С профсоюзом вместе. Во, видите подпись. Ну, чего молчишь, Стволыгина, – посмотрела она на Ноздрюху. – Твоя подпись?

– Моя, – сказала Ноздрюха.

– Вот. А вы шум подняли. Кто там ноябрем недоволен? Ну, меняйся с кем, кто тебе май отдаст?

– А что мне зиму опять, а себе-то опять лето? – закричала Паша Солонкина, та, что и раньше кричала про лето, но закричала теперь потише, да и не то чтобы закричала, а громко просто, с возмущением сказала.

– Март что, зима, по тебе? – осадила ее бригадирша. Помолчала, обведя всех взглядом, и заключила: – Причины у кого значительные будут, пересмотрим. Не одной меня воля. Во, – снова потрясла она в воздухе бумагой, – с профсоюзом вместе.

– Что ж ты, Глаша, обойти нас да поспрошать не могла? – упрекали после Ноздрюху бабы. – Что ж ты у ей на поводу пошла? Ты ж наши интересы защищать должна. А она вон опять летом, и все летом.

– Я ведь не знала, я впервой, я теперь знать буду, – оправдывалась и винилась Ноздрюха.

Но и дальше у нее не пошло. Не выходило у нее ни достать путевку кому, ни на ковры выбить три-четыре местечка, когда в профкоме производили распределение, ни поездку в какой-нибудь Суздаль там для бригады организовать – не было у нее на это способностей.

– А ведь другая-то вот бригада съездила в Суздаль-то этот, – жаловалась она на свое неумение Лёне в редкие его минуты свободного времени, за столом в ужин или перед постелью. – И на пароходе они ездили, к Есенину-то, в Константиново, и в Суздаль вот, с монтажниками вместе. А мы никуда. А так уж бабы мои хотели, и уж я-то… просила ведь ходила – а нет. Не так я прошу, может?

– Не так, не так, – улыбался Леня, и от редкой его этой улыбки все у Ноздрюхи внутри так и млело. – Не так, конечно, нет у тебя на это таланта. Не твое это дело, и браться нечего было.

– Я думала, я общественной деятельностью займусь, мне интереснее жить станет… – потерянно, будто она была обижена на себя, говорила Ноздрюха.

– Ах ты, простота ты моя святая, – угрюмо прижимал ее к себе Леня, заглядывал в глаза, отведя на мгновение, и снова прижимал. – Прос-то-та… – тянул он по слогам. – Хорошо, пошел я тогда к Севе. Не пошел бы – не увидел тебя. Я ведь, знаешь, редко куда хожу.

Ноздрюха знала. Год уж почти вместе был прожит.

Но хотя они никуда и не ходили, ей хорошо с ним было; что в том, что ходить куда-то, не в этом счастье, в человеке счастье…

И когда они вот так вот сидели с Леней однажды – снова уж май был в природе, тепло, балкон у них растворен в чернеющие сумерки, и за спиной чайник сопел, вскипая, а они ждали его, уже поев, чтобы похлебать чайку перед сном, – Леня сказал, присаживаясь перед Ноздрюхой на корточки, спиной к балкону, беря ее грубые руки, испорченные морозом, раствором, красками и бензином, которым она мыла их, в свои большие, как лемеха лопат, бугристые твердые ладони:

– Давай-ка, Глаш, поженимся, а!

Он нежно сказал и мягко, а Глаше показалось, будто он не сказал, а под дых ее ударил, и она поперхнулась воздухом, так как делала как раз вдох, и зашлась кашлем. Она откашлялась и не стала отвечать ему, он подождал и, не дождавшись никакого ответа, повторил:

– Я говорю, поженимся давай, Глаш?!

Ноздрюха поняла, что надо отвечать, посилилась сказать слово, какое хотела, но ничего не сказалось.

– Гла-аш! – позвал Леня. – Что, не хочешь?

Ноздрюха повела плечами, сглотнула слюну и, кривясь в сторону ртом, чтоб не зареветь, выговорила:

– Боюсь я, Лень…

– Чего боишься-то? – Леня погладил ее руки, прижался к ним лицом, побыл так немного и поднял голову. – Ну, чего?

– Что умрешь, – обрывающимся шепотом сказала Ноздрюха и опять осилила себя – не заревела.

Леня как сидел, так и остался сидеть, молчал, и руки у него, почувствовала Ноздрюха, стали леденеть.

– Да уж… чепуха-то какая! – сказал он потом, вставая и поддергивая штаны. – Что за чепуха-то?! – возвысил он голос. – Скажешь тоже! Не понимаешь, что говоришь?

– Понимаю, ой, понимаю!.. – не имея больше сил удерживать себя, зарыдала Ноздрюха, вскочила, побежала в комнату и бухнулась там на кровать. – Ой, понимаю, ой, понимаю!.. – только и говорила она потом, лежа на кровати лицом вниз и затыкая углом подушки себе рот.

А Леня сидел рядом, тяжело продавив пружины, молчал и только то и делал, что гладил ее по плечу.

Больше меж ними разговоров об этом деле не было, ни он не заводил, ни Ноздрюха, так и жили, как жили, и так же все было Ноздрюхе хорошо. У Лени было уже двадцать три единоличных изобретения, одно из них оказалось у него – смех, да и только – детской игрушкой, на заводе каком-то быстро ее освоили, и Ноздрюха, зайдя как-то в магазин «Детский мир» на площади Дзержинского, с памятником самому Дзержинскому в центре, купить Лене новый набор слесарного инструмента, видела, как люди давились в очереди за его игрушкой – чуть до драк не доходило.

Так минула еще одна весна, настало лето, и тут к Ноздрюхе снова пришла беда.

* * *

Она знать не знала, что это беда – Леня поехал в командировку, какая ж беда тут. Он и раньше раза два выезжал – ему на месте где-нибудь нужно было кое-что собственным глазом глянуть, собственными руками пощупать, так и в этот раз поехал. Но он уехал – прошла неделя, две, три… месяц прошел, ему давно уже вернуться следовало, а он не возвращался, и не было вестей от него. Ноздрюха уже лезла на стену, съездила к нему в институт, но кто о нем что мог сказать – Леня сам себе был хозяин.

А когда еще отбухала неделя, Ноздрюха выцарапала в управлении три дня за свой счет, купила билет на самолет и полетела в город, куда уехал Леня. Долго она его не искала – нашла во второй гостинице, и когда она поднялась на нужный ей третий этаж и постучала в нужную комнату, сам он ей и отворил дверь.

– Г-гла-аш… – заикаясь, сказал он потерянно, не стремясь к ней, а вроде как наоборот – боясь, что она бросится к нему на шею, и потому медленно, словно он это в воде делал, отступая от нее.

А Ноздрюха стояла у порога, дышала, как загнанная, и слова из себя не могла вытолкнуть. Живой был Леня и здоровый – это уж знала, когда к номеру бежала, видели его нынче утром, – а коль живой и здоровый, но ни разу о себе вести не подал, баба сюда замешалась, значит. Ноздрюха уж и раньше, в Москве еще, думала об этом, но не верила, а теперь вот удостоверилась.

Она постояла, постояла на пороге, глядя вниз, на ноги Лене, как они, в расшитых красными нитками тапках, которые она купила ему к Новому году, медленно идут от нее, повернулась и побрела по коридору обратно к лестнице.

Она вниз уже сошла, в холл с пальмой и фикусом, к загородке администратора, когда Леня нагнал ее.

– Т-ты… к-куда? – снова заикаясь, спросил он, застегивая пляшущими пальцами пуговицы на подоле рубахи поверх тренировочных штанов. – К-куда, Глаш?

Она постояла подле него молча еще немного и потом спросила, сжавши себе волей обливающееся криком сердце:

– Влюбился, что ль?

Леня уталкивал застегнутую рубаху в штаны, остановился с засунутой наполовину под резинку ладонью, а другую руку свесил вдоль туловища.

– Не так… – сказал он, чернея своим угрюмым лицом и опуская глаза. – Не так, Глаш, нет… Мне, Глаш… я сюда со страху уехал… от тебя… В Москве там… я делать чего, не знаю…

Они поднялись обратно к нему в номер, и Леня все ей рассказал, и Ноздрюха думала, что ляжет сейчас на кровать и обревет всю подушку, как тогда, когда она за него замуж выходить отказалась, но сердце у нее будто пересохло враз – ничего из глаз не бежало.

Так оно, поди, и должно было все случиться. Хоть бы даже и обпечатали их – все бы так. Может, душа его и просила ее, старую и поувеченную, но тело его хотело молодую и здоровую. И может, тело не требовало оставить после себя на земле свое подобие, но душа не могла противиться взошедшему в ней с возрастом искусу. В чреве чужой его душе женщины вызревала рожденная в слепой страсти родная ему, из его семени проросшая плоть – и он не мог противиться желанию благословить ее на жизнь, на продолжение своего рода.

– Звонит, значит, что ни день, спрашивает, то ли дальше носить, то ли к врачу идти… – сказала Ноздрюха после молчания, когда он рассказал ей все и они просидели напротив друг друга, ничего не говоря, может, пятнадцать, а может, двадцать минут.

Он не ответил, потому что он все уже сказал и ясно было – не для ответа спрашивает Ноздрюха, и она вздохнула, встала со смятой кровати, на которой сидела, и сказала:

– Собирайся, поедем. Че ж здесь сидеть, прятаться. Поедем.

К вечеру они уже были в Москве. Ноздрюха собрала свои вещи, Леня, стороня от нее глаза, снес их и разместил в сподручном для таких дел такси-фургоне, и Ноздрюха отправилась обратно в общежитие, из которого уехала два с лишним года назад и где все эти два с лишним года в квартире на восьмом этаже числилось за ней место.

В квартире из прошлых ее соседок оставалось двое – Надька да Дуся, Маша нынче весной вышла замуж за крановщика из их же управления, они теперь снимали где-то комнату, ждали ребенка и собственную жилплощадь.

И Надька, и Дуся, обе по вечерней поре были дома, и Надька, увидев Ноздрюху с чемоданами, захохотала.

– Что, отставку дал академик-то? – закричала она. – По себе, дуреха, дерево надо рубить.

Ноздрюха не ответила ей, перетаскала с вахты, в подъезде внизу, все, что привезла, затолкала что под кровать, что возле кровати оставила, что на стулья свалила, легла, не разобрав постели, прямо сверху одеяла, и пролежала весь вечер, всю ночь и весь другой день до вечера, вставши за все время два раза в туалет – когда уж подпирало, может, и дальше бы лежала, но вернувшаяся со смены Дуся подняла ее, накормила и вывела гулять в теплый еще, но уже с примешанной ночной прохладой у земли вечер.

– Вот и все, – бормотала Ноздрюха, шаркая подошвами туфель по пыльному асфальту проложенных между домами там-сям, вкривь-вкось дорожек. – Вот и все… все…

Дуся молчала, идя с нею рядом, поддерживая ее под локоть; она и без того была молчаливой, а потом, она понимала, что Ноздрюха это не для нее говорит, а с самою собой и вовсе не ждет от нее никакого ответа.

– Вот и все… – бормотала Ноздрюха.

Но это она не про Леню бормотала, не его она имела в виду.

Она посидела еще день в общежитии, отгуляв таким образом отпуск, взятый за свой счет, вышла на работу и, проработав неделю, подала заявление об увольнении. Ее не отпускали поначалу, так как рабочих, как всегда, в управлении не хватало, а она, кроме того, числилась в хороших рабочих, потеряли даже ее заявление, чтобы она устала ходить по кабинетам и бросила бы свою затею, но она подала заявление во второй раз, погрозилась и в третий, если что, – и ее отпустили. Она отработала положенные две недели, получила расчет и купила билет до родного города. За три почти года в Москве у нее накопилось на книжке семьсот двадцать три рубля и восемьдесят четыре копейки, она перевела книжку на аккредитив, а на деньги в кошельке накупила для Нюрки Самолеткиной и других баб всяких московских подарков – всяких помад, да лаков, да косынок, да домашних тапок с узорами.

В городе у нее совсем уже была осень, когда Ноздрюха приехала в него. Она тащилась с двумя чемоданами со станции к своему простоявшему три года нежилым дому, навстречу ей дул ветер, мел оборванные с деревьев, скоробившиеся от собственной сухости листья, и ей казалось, будто никаких трех лет и не проходило, не было их вовсе, все это та же, трехлетней давности, стоит осень… только шла она не на станцию, а с нее.

Доски, которыми она заколачивала окна, были сорваны, ставни на половине окон открыты, а в одном выбито стекло и заставлено фанерой. На двери доски сохранились, она отколотила их, достала из кармана пальто пролежавший три года без употребления на дело ключ и открыла дом. Она прошла по нему, оставив чемоданы в сенцах, – все в доме было по-прежнему, только на кухне кто-то, может быть разбивший окно, поковырялся в полках, и на полу лежали осколки раздавленных стаканов и тарелок, а так все было, как она оставляла, ровно и в самом деле не случилось этих трех лет в Москве.

Ноздрюха вышла обратно в сенцы, разделась, повесив пальто на гвоздь рядом с солдатским бушлатом для ночных дел, хотела взять чемоданы, чтобы занести их внутрь, подняла, и тут у нее, впервые с того, как услышала от Лени в гостинице те слова, стало мокро в глазах, она опустила чемоданы обратно, и слезы побежали у нее, как вода из крана, она села на пол возле чемоданов и проревела, с хрюпом глотая взбухавший в гортани воздух и скуля, целых полчаса. Ей хотелось по старой памяти, чтобы рядом с нею был сейчас Браслет, который бы подскулил ей, примостился бы рядом, лизал бы ей, за неимением в себе другой ласки, лицо, и тепло бы от его толстого большого тела перешло бы в нее. Но Браслета давно уже не было в живых, и мыло, сделанное из него, давно уже, наверно, ушло пеной в сточные воды…

Потом Ноздрюха встала, снова оделась, не занеся чемоданы внутрь, и пошла на бывшую свою фабрику. В отделе кадров прежнего начальника не было, сидел другой, и секретарша у него тоже была другая. Ноздрюха написала заявление, ее оформили – и все, обошлось без всяких расспросов, но когда она вышла от них и пошла по коридору, чтобы сойти в цеха, навстречу попался Валька Белобоков, тогда, на праздновании Первого мая в клубе фабрики, направивший ее в Москву.

– О! Кого я вижу! – заорал он, расставляя ручищи и загораживая собой весь проход коридора. – В отпуск пожаловала, жительница столичная?

Ноздрюха остановилась и тоже улыбнулась ему.

– Нет, – сказала она. – Я насовсем. На работу устраивалась, ходила вот.

– О! Это дело! – тряся ее за плечи и сжимая их так, что Ноздрюха даже запищала от боли, сказал Белобоков. – Молодец! А то что за порядок: на фабрике на самой, понимаешь, людей не хватает, а они по столицам разъезжают!..

– Приехала вот… – не стала напоминать ему, какие слова говорил он ей на праздновании Первого мая, Ноздрюха.

– Я и говорю – молодец! – воскликнул Белобоков и пошел дальше по своим важным и неотложным делам.

А Ноздрюха спустилась в цеха, походила между станками, узнавая их грохот и работу, много было незнакомых лиц, а кого встречала знакомых, приглашала назавтра в гости. Нюрки Самолеткиной нигде видно не было, она наконец спросила о ней, и Ноздрюхе сказали, что Нюрка два уж года как вышла замуж за сверхсрочника, родила, нынешнее лето часть его перевели на Север, и Нюрка уехала вместе с ним.

Ноздрюха пошла домой по осенним улицам родного своего города, в котором родилась, выросла и, за малым вычетом, прожила всю свою жизнь, какая была прожита, стала растворять окна, прибиратъся, мыть, вытирать пыль – облаживать дом заново к жилью, и думала она о том, что, ежели так покопатъся-то, разобраться-то если, не особо у нее вовсе плохая жизнь, не особо, нет, самая обыкновенная. А уж есть, конечно, кому и счастливее выпадает – в космос вон летают, – так то что ж… Главное, чтоб товарищи из Политбюро от войны охоронили, хуже-то войны ничего нет, а охоронят, да мир будет – вот и счастье, живи-радуйся, чего еще.

Поездка

Квартира молчала. Звонок сверляще вонзался в немоту, обитую вспухшим от слоя ваты, коричневым когда-то, белесым теперь дерматином, и, когда жена отрывала руку от кнопки, пронзительный дробный звук его, казалось, некоторое время еще висел дрожащим металлическим прутом в этой не заполненной ничьим живым присутствием пустоте и медленно покачивался, истаивая. На желтой сыпучей штукатурке возле кнопки было выцарапано карандашом: «Маруся, жди. Скоро вернусь». Маруся была женой кавторанга, и эту надпись она читала полгода, а может, и год назад.

– Не тащить же их обратно, – сказала Елена, глянув на чемодан с портфелем, потом на Андрея, пожав при этом быстро плечом, будто он был виноват, что квартира молчала, и как виноватый должен теперь что-то предпринимать.

Он, не отвечая, подержал ее взгляд, повернулся и, сделав два глухих в крошащемся цементе шага, позвонил в соседнюю дверь. Тут же там с рассыпающимся грохотом обвалилось что-то, зазвякало, стихло – и дверь отворилась.

– Мы до вечера, – суетливой почему-то скороговоркой говорил Андрей, впихивая в узкое коридорное пространство между громадным тесовым ящиком и могучим славянским шкафом чемодан с портфелем. – Мы до вечера, не дольше, вы не беспокойтесь – к вечеру Анатолий Васильич придет, Мария Петровна… мы возьмем. Мы договаривались, но, видимо, что-то произошло срочное…

На страницу:
3 из 7