
Полная версия
Это жизнь, детка… Книга рассказов
Рядом с телегой спокойно с хрипотцой пофыркивала лошадь, и мне сразу стало спокойнее. В небольшой лощине я увидел на кустах голубоватую ягоду похожую на малину. Я сорвал одну из ягодок и положил в рот. Кисло-сладкий сок обрызгал мою гортань. Быстро сняв с себя кепку-восмиклинку, я стал собирать в неё ягода. Кусты были настолько колючи, что, как я ни изловчался, а всё же изодрал ладони, особенно с тыльной стороны.
Как бы там ни было, но я очень скоро наполнил кепку до краев ягодой и, не дойдя до телеги, уселся на какой-то трухлявый пенек и стал опустошать фуражку. Придавливая ягоду языком к нёбу, я медленно высасывал из неё сок, а уж потом глотал все остальное. Вскоре я с удивлением обнаружил, что все мои пальцы измазаны в чернила, а сквозь фуражку проступали темные пятна.
Лошадь все так же, помахивая хвостом, продолжала нашептывать свои секреты кому-то в траве. Далеко гукала кукушка. Стоял конец июня, самый разгар лета, когда у кукушек кончается брачное время, и она перестает считать чужие года. Это была, вероятно, холостая кукушка, которая в последней надежде призывала к себе жениха. Я спросил у нее – сколько мне осталось нить на этом свете, но она почему-то сразу замолчала. Это нисколько не привело меня в уныние, я опрокинулся на спину в густую прохладную траву, и уставился глазами в клочкастую синеву неба. Где-то там, над верхушками деревьев, все гудел и гудел самолет. Самого его не было видно, но, судя по звуку, он где-то пролетал рядом.
У нас в Бондарях, пустующее за больницей широкое поле, использовалось с давних пор под аэродром, куда в обязательном порядке прилетал почтовый маленький фанерный самолетик с перкалевыми крыльями и с открытой, как мотоциклетная люлька, кабиной. Пилотами были молодые девчата, только что окончившие аэроклуб. Мы, едва услышав стрекочущий звук, сбегались туда, на летное поле, чтобы воочию посмотреть на это чудо и, опасливо оглядываясь, трогать его лонжероны.
Летчицы к нам относились благодушно – мы, мальчишки встречали их цветами» и это, окрыленным созданиям, вероятно, нравилось: ранней весной – желтые одуванчики, летом – ромашки, васильки, или, даже, хоть и колючий, но нарядный татарник, осенью – яркие кленовые листья, чудом уцелевшего больничного клёна. Летчицы приветливо трепали нас за щеки, гладили по голове, то есть, всячески проявляя извечный женский инстинкт материнства.
Одна такая летчица, часто прилетавшая к нам в Бондари, особенно выделяла меня из толпы таких же чумазых и оборванных мальчишек. Сажала к себе в кабину, держала на коленях, позволяла браться за ручку управления с ребристым черным резиновым наконечником. Когда рычаг наклоняешь вправо или влево, хвост самолета тоже, скрипя тонкими тросиками, протянутыми с внешней стороны фюзеляжа, поворачивался из стороны в сторону, как флюгер.
Однажды, проходя из школы мимо аэродрома, я увидел стоящий вдалеке самолет, и завернул к нему. Не знаю, по какой причине, но та летчица, что была со мной всегда ласкова, пыталась приподнять хвост самолета, чтобы развернуть машину на ветер или еще по какой-то надобности. Я тут же с готовностью кинулся ей помогать. Вдвоем мы быстро развернули самолет. Девушка сняла с себя черный кожаный шлем с заклепками и толстыми тяжелыми очками. Из-под шлема большими волнами пролились на плечи ее с жемчужным отливом волосы. Сидя передо мной на корточках, в темно-синем комбинезоне и светлыми солнечными волосами, она озорно улыбалась, заглядывая мне в глаза. Красивее ее я никогда в жизни никакой женщины не видел. Она предложила мне забраться в кабину и сделать круг над Бондарями, но я, почему-то, заплакав, убежал от нее, скрылся в прилегающих к полю густых кустах смородины, и еще долго сладкие слезы текли по моему лицу, заставляя с неясной еще тревогой сжиматься мое маленькое мальчишеское сердце.
Может быть, в своем самолетике кружащим где-то высоко над лесом, парит эта чудесная фея, сделавшая меня однажды таким счастливым.
Проснулся я от странного сопения, чихания, покашливания и возни за моей спиной. «Ну, слава Богу, наконец-то вернулся дядя Федя, и мы сейчас снова тронемся в путь. Чего-то он там так тяжело поднимает, колесо, что ли на телегу ставит?» – подумал я, оглядываясь. Но к своему удивлению, ни у телеги, ни под телегой никого не было. Пододвинувшись поближе, я увидел под телегой, там, где клочками лежало разбросанное сено, возилась почти круглая навакшенная сапожная щетка. Ежик! Он забавно двигал из стороны в сторону носом с маленьким поросячьим пятачком, и черные бусинки глазок смотрели прямо на меня, ничуть не пугаясь. Но стоило мне протянуть руку, как эта щетка сразу же превратилась в надутый странный мячик, весь утыканный острыми шильцами с коричневато-желтыми кончиками. Руками взять его было невозможно, и я, подталкивая этот игольчатый мячик поближе, с удивлением стал его рассматривать. Уже не было слышно ни сопения, ни покряхтывания. Ежик, ощетинившись, стал похож на безжизненный моток колючей проволоки.
В это время кто-то стал ломиться через чащу, сминая по пути сучья и ветки. Вот теперь это точно дядя Федя ворочается, но почему он так размашисто и тяжело ступает по мягкой лесной траве? Вдали, в промежутках между деревьями, я увидел странное существо: то ли какая-то коняга с сучками на голове, а то ли, с ужасно длинными ногами, серого цвета, корова. Потом я догадался, что это лось, и хорошо, что он прошёл стороной, а то бы мне некуда было бежать, да и как убежишь от этого чудовища?
Пока я рассматривал лося, ежик куда-то уже укатил, и рядом со мной было пусто. Мне сразу сделалось как-то не по себе, а что если рядом прячется волк или рысь какая-нибудь, или кабан? Что мне тогда делать? Нет! лучше забраться в телегу! Я взворошил остатки сена, нырнул туда и притих. Телега была скособочена так, что я постоянно съезжал вниз, и приходилось время от времени, держась за жердину, подтягиваться к передку телеги.
Я с удивлением заметил, что в лесу стало просторно и тихо. Ползком, переваливаясь через поваленные деревья, ко мне подкрадывался туман. Стало сыро и зябко. Смеркалось, а моего сопровожатого все не было. Я уже с беспокойством стал всматриваться в тот прогал между деревьями, в который так поспешно нырнул дядя Федя с колесом, как с коромыслом на плече. Но сколько бы я не вглядывайся в этот прогал, он был пуст. Никого! И мне стало страшно. Быстро начали сгущаться сумерки. Наступила ночь, и я остался в ней один на один со своими страхами.
Жуткая холодная и непроглядная темнота обступила меня со всех сторон, и в этой темноте зашевелилось, завздыхало, заухало и заворочалось непонятное и враждебное. Сердце под рубашкой колотилось так, что мне пришлось придерживать грудь руками. Я боялся, что ребра не выдержат и сердце разорвет мою тонкую и бедную оболочку. Зубы помимо моей воли стучали и прыгали, и я закусил фуражку. Я боялся, что лесные духи услышат этот стук и слетятся сюда, думая, что это дровосек рубит топором их заповедный лес. Я, задыхаясь, старался сдерживать дыхание, которое было таким прерывистым и резким. Прислушиваясь к каждому шороху, я втиснулся в телегу, сжался в комочек и дрожал так, что сотрясалась эта самая телега, а может быть, это мне просто казалось? на мне кроме тонкой сатиновой рубахи, ничего не было. Стояло лето, и мать как-то не подумала дать мне с собой, хоть затёртую, но еще не рваную телогрейку, которая была на вое случаи жизни.
Так и лежал я, сжавшись в комок в углу старой разболтанной телеги, укрывшись остатками сена. Мне стало ясно, что дядя Федя уже никогда не придет за мной, и я навечно сгину в этой непроглядной тьме.
Сквозь уже отсыревшее и нисколько не греющее сено, сквозь вялые травинки я с ужасом обнаружил красноватый отблеск пожара. Ничего страшнее, чем пожар ночью я до того не видел.
«Все! Лес горит!» – пронеслось у меня в мозгу. Я не знал, в какую сторону мне бежать, если пожар подберется совсем близко. Животный инстинкт боязни огня выбросил меня из телеги. Вверху над деревьями полыхало, но было тихо, не было слышно характерного для пожара потрескивания горящего дерева. Запаха дыма тоже не было. Над головой, немного в стороне, сквозь черные мётла деревьев, высвечивала луна. Резкие тени деревьев стелились прямо под мои ноги. На этой светлой поляне меня стало видно со всех сторон. Это было похуже темноты. За каждым деревом прятался страх.
До этого я лежал под прикрытием ночи, и меня не было видно, а если и дышать потихоньку, то никто меня не смог бы обнаружить. А здесь – вот я весь, бери меня!
Я не зная куда сунуться.
Вначале я забрался под телегу в её тень и сидел бы там до утра, умирая от холода и ночных страхов, но тяжелое посапыванье за спиной придавило меня к земле.
Кто-то большой и чёрный стал, разгребая сено, возиться в телеге, что-то там выискивая. Это существо, вероятно, меня не замечало и смело ворошило сено, гремя расшатанными досками прямо над моей головой. Потом громкое фырчанье и характерный звук от удара хвостом по телеге, привело меня в сознание. Наша кобыла! Как же я про нее забыл, путаясь в своих страхах.
Лошадь несколько раз хлестнула себя хвостом, и тут же завалилась возле телеги, спокойно и громко дыша. От нее исходила такая уверенность в себе, что мне захотелось спрятаться за её большое и тёплое тело. В этом добром домашнем животном чувствовалось что-то родное и близкое. Я ползком подобрался к ее животу и, прислонившись спиной к тёплой коже, стал потихоньку приходить в себя.
Было уже не страшно. Лошадь по свойски огрела меня раза два своим жёстким и хлёстким хвостом, а затем, вероятно успокоившись, затихла, легонько подрагивая кожей. В этой безоглядной ночи роднее и милосерднее существа, чем это животное, у меня не было. Запах её пота смешанный с влажной травой был самым чудесным запахом на свете.
Медленно согреваясь, я уснул. Сколько я проспал – час или два, я не знаю, но, открыв глаза, я уже отчетливо различал в белесоватом воздухе деревья. Они, то ли во сне, то ли так, по привычке, бормотали и бормотали, не переставая. Несколько раз свистнула какая-то птица. Лошадь, дёрнувшись, встала на ноги, и принялась тут же щипать мокрую от росы траву.
В воздухе чувствовался прежний холод и я, чтобы согреться, стал без остановки бегать вокруг телеги. Быстро рассветало. Вот уже видны и кусты черемухи с обломанной веткой, и наша вчерашняя колея в траве, которая за это время еще не успела спрятаться в траве. За этим занятием меня и застал дядя Федя. Он сбросил с плеча уже починенное колесо и, присев на корточки, долго смотрел в мою сторону, как будто не замечая меня. Курил и молчал. Молчал и курил. Я, не жалуясь на свое ночное бдение, стал расспрашивать его, где он так долго был? Но, дядя Федя» встав, коротко матюкнулся, как делают это все наши бондарские мужики, и стал ладить колесо к телеге.
Быстро восстановив подвижность нашего транспортного средства, мой провожатый впряг молча кобылу в оглобли, и мы, все так же молча, тронулись в путь.
На этот раз в город я не попал. Так и не пришлось мне погостить у родственников, наслаждаясь городской круговертью. К обеду мы были уже дома, в Бондарях. Дядя Федя что-то сказал матери про дорожные неполадки и невозможность доехать до Тамбова.
Позже я узнал, что наш сосед, быстро починив колесо в колхозной мастерской, возвращаясь обратно, потерял то место, где мы давеча остановились. То ли ему пришлось за колесо магарычи ставить и выпить с кузнецом лишку, то ли по рассеянности, но он искал меня, блуждая всю ночь, где-то возле нашего пристанища, и только к утру случай вывел его на меня. Но я не был в обиде на дядю Федю. Ведь мы так хорошо с ним ехали в город. Он – по своим делам, я – по своим. А лес, между прочим, был чудесен.
…И СЕЙ ДЕНЬ НЕ БЕЗ ЗАВТРА
…А утром меня разбудил дятел. Он так споро колотился клювом о сучок стоящей перед окном сосны, что мне вначале подумалось: кому это пришло в голову в такую рань строчим на швейной машинке. Повернувшись на другой бок, я увидел, что швейная машинка системы «Зингер» как стояла, так и стоит в углу нетронутая. В последние тридцать лет за нее никто не садился. Это после того, как ушла от земной жизни незабвенная Евдокия Петровна, бабушка моей жены, любившая свою внучку, а заодно и меня нежным материнским чувством, заботливым и тревожным.
Швейная машинка, покрытая голубой скатеркой, напомнила мне родительский дом, далекий и призрачный, как утренняя звезда в тумане. Точно такая же машинка в руках моей матери обшивала и кормила нас, голодных и золотушных детей послевоенного времени…
Да, действительно, самое тяжелое в жизни – это молиться Богу и дохаживать родителей.
Оставив городскую квартиру, чистую и уютную, как золоченая шкатулка, мне пришлось перебираться в другую область, в старинное придонское село Конь-Колодезь – название-то какое! Село расположено вдоль магистральной дороги, соединяющей Кавказ и юг России с Москвой. Село длинное, как застежка-молния, по которой туда-сюда, не гася скорости, мчатся груженые фуры и тяжелые трейлеры со всякой всячиной.
Правда, недавно была открыта объездная дорога, но она платная, и машины по старой памяти нет-нет да проутюжат, притихшую было большую дорогу, распугивая обнаглевших кур и сытых вальяжных гусей.
Родители жены достигли той жизненной вершины, спуск с которой требует надежной опоры, чтобы не соскользнуть в пропасть.
В конце жизни всех нас ждет одно и то же, поэтому, подставляя плечо утомленному на долгом переходе, мы тем самым загодя готовим и себе защиту, в надежде, что и тебя кто-то поддержит на сыпучей каменной уклонистой дороге…
…А вчера была генеральная уборка. Изо всех щелей и закоулков дома наружу лезла лохматая неприглядность запустения.
Ненастному дню не к лицу цветные одежды. Поздняя осень всегда неряшлива, пока не облачится в белые одежды зимы. Старость снисходительна к окружающей обстановке. Не до того ей.
Когда жена скребла и чистила, на первых порах наводя более или менее сносный порядок, я, разбирая чердак от хлама, наткнулся на старое пыльное зеркало в деревянной самодельной оправе.
Зеркало было настолько старым, что мое отражение в нем не угадывалось. Амальгама местами осыпалась, оставляя мутные проталины. Смахнув рукавом слежавшуюся пыль времени, я обнажил сущность вещи, которая служила, по крайней мере, лет сто, равнодушно отпечатывая на своей глади мгновений образ заглянувшего в его глубины человека. Без его живого взгляда зеркало мертво. В нем ничего нет, космическая пустота. Всякое отражение отсутствует. Только глаз человека способен подарить зеркалу его глубину и наполненность.
Протирая зеркало, я заглянул в него и ужаснулся. Нежели это я?
Некрасивый морщинистый образ усталого человека испугал меня. Кривая усмешка передернула искаженные внутренними противоречиями губы. Я оглянулся назад, в паутинную завесу чердака, в надежде отыскать там образ отраженного в зеркале человека. Но за спиной у меня никого нет. Только большой и синий, как слива, паук шарахнулся куда-то за пазуху потемневшего от старости стропила, испуганный вибрацией паутины, задетой моим дыханием.
Позади меня никого нет. Значит, это действительно я! И печаль вошла в мое сердце и поселилась там.
«О, моя юность! О, моя свежесть!»
Я пристально стал рассматривать зеркало под разными углами, удивляясь его ветхости. Зеркало, по всей видимости, было изготовлено кустарным способом из простого оконного стекла, далеко не кондиционного: по всему полю были видны изъяны – потеки и наплывы, в одном месте белой оспиной застыл пузырек воздуха.
Конечно, коэффициент преломления в таком стекле был неоднороден и вносил в образ характерные дополнения, подчеркивая и утрируя его сущность. Так же, как человеческий глаз, в зависимости от состояния души, способен отмечать разные характеристики одного и того же предмета.
Иногда удачный шарж говорит больше, чем фотография.
Но я, кажется, отвлекся.
На сосне стучал дятел, и мелкие опилки, припорашивая хвою, осыпались на землю. Утро было свежим и чистым, как дыхание десятиклассницы в том далеком времени, куда нет возврата.
Положив мне ладони на плечи, она что-то говорила, говорила без передышки, а я все никак не мог вникнуть в смысл сказанного, все смотрел на вырез ее платья, стоял и глупо улыбался неизвестно чему. Святое время!
…А дятел все долбил и долбил свой сучок, добираясь до самой сердцевины, где какой-нибудь жучок скоблил челюстями неподатливое дерево, насыщаясь им, безразличный ко всему, что находится вне среды его обитания.
Прихватив трехлитровую банку, я отправился в дальний конец села за молоком, у ближних соседей все удои были рассчитаны заранее – кому сколько, а мне, как вновь прибывшему, надо было искать свою молочницу.
Говорят, утренний удой самый полезный, поэтому я и отправился спозаранку по дальнему адресу, который мне настоятельно рекомендовала теща.
Дорога шла через парк, насквозь пронизанный апрельским солнцем, молодым и здоровым после зимнего недомогания. Листва еще не проклюнулась, еще, как цыплята в скорлупе, притаившись, набирались жизненной силы кипельные соцветья черемухи, еще ветви акации, сухие и жилистые, стояли окоченевшие в беспамятстве от прошлых морозов, но уже еле уловимая зеленоватая дымка окутала на взгорье одинокую средь тополиной поросли белоствольную русскую красавицу. Подойдя поближе, я увидел, как с неглубокого надреза ее в мягкую прозрачную бутылку, какими теперь заполнена вся торговая сеть, светлыми каплями стекал березовый сок. Бутылка была всклень, а сок все продолжал и продолжал капать, обливая шероховатую чернь комля и стекая на мягкую подстилку из прошлогодней травы. В этой мокроте копошились черные точки очнувшихся крохотных мушек.
Еще утро только начинается, а они уже готовы, набражничались, как вон тот идущий мне навстречу нетвердой походкой местный забулдыга.
Было жалко пролитой драгоценной влаги, и я, отцепив бутылку, стал пить прохладный пресноватый напиток, процеживая уже отвалившихся и плавающих в бутыли, как сон, маленьких мурашек.
Человек, увидев у меня в руках бутылку, оживленно завернул в мою сторону.
Несмотря на сравнительно теплую погоду, дядька был одет в глубокие валенки с калошами, темную телогрейку неопределенного цвета и кроличью или кошачью, теперь уже не разобрать, потертую шапку.
Скорее всего, это был ночной сторож, поставленный неизвестно зачем и охраняющий неизвестно что – какую-нибудь рухлядь в сельской конторе.
Несколько раз, двинув сухим ржавым кадыком туда-сюда, он с нетерпением, переминаясь с ноги на ногу, смотрел на меня, выжидая, когда это я кончу пить и ему что-нибудь оставлю.
Я нарочно стал тянуть время. Человек, вытерев рукавом рот, решил остановить меня неожиданным разговором.
– Тоже вчера перебрал? – участливо спросил он.
– Да, было маленько! – чтобы его не разочаровывать, согласился я с тем, что и сам, как он, мучаюсь с похмела.
– Оставь щепотку!
Я протянул ему бутылку.
– Вот сколько пью – не могу без кружки! Может, стакан найдется? – Он заинтересованно заглянул в мою сумку, в которой пузатилась банка под молоко.
– Может, из банки будешь? – пошутил я.
– Ты б еще из ведра предложил.
– Ну, раз не можешь пить из горла, давай бутылку обратно, – подзадорил я его.
– Я щас! Я щас! – заговорил он быстро, прижимая запекшиеся губы к горлышку.
Закрыв глаза, он в блаженстве сделал несколько глотков, потом лицо его передернулось гримасой отвращения. Он откинул бутылку в кусты, сплюнул на землю и выматерился.
– Над человеком смеешься!
– Прости, отец, не понял?
– А чего тут понимать? Я думал, ты самогонкой лечишься втихаря от бабы, а это дрянь какая-то!
– Так это амброзия! Самая похмелка и есть.
– Какая такая абросимая? Век не слыхал. Американская, что ли?
– Не американская, а настоящая русская. Березовый сок это.
– А-а… – неопределенно протянул человек, неизвестно что стороживший и неизвестно где всю ночь гулявший, пропивая потихоньку всякую хозяйственную мелочь какой-нибудь микроскопической конторы. – Березовый сок пользительный, – в раздумье сказал он. – От поноса хорошо лечит. Ты, чей есть-то? – перевел он разговор на меня. – Вот вроде на лицо знакомый, а так не скажу чей.
– Да приезжай я! Не местный.
– Ах, ты, мать-перемать! То-то я гляжу – не наш вроде, не коневский. Коммерцией занимаешься? Слухай! На днях свинью валить буду. Мясо почем берешь? Оптом отдам. Живым весом. Мясо, как масло сливочное. Ты свиней скупать приехал? Давай ко мне! По рукам! – он протянул корявую, как наждачная шкурка, пятерню. – А, чего ты сразу не сказал? Ты бы спросил Калину. Меня все знают. Ты почем за килограмм дашь? Абдула, чечен, с Воронежа приезжает. Так он, паразит, четвертак дает.
– Чеченец? Из Воронежа? Не может быть!
– Так он вроде чурка. Армянин, наверное. Не-е, за четвертак не отдам. Давай по-божески, за тридцатник!
Я начал его убеждать, что я не перекупщик, что я приехал к Алексею Алексеевичу, тут я назвал фамилию моего тестя, помочь старому по дому, и вообще я здесь никого не знаю, а сейчас иду за молоком к Ямщичихе, говорят, что у нее молоко хорошее.
– Вот ты бес какой! – мужик ударил меня со всего размаха по плечу. – Так я гляжу, ну, вылитый Ликсей Ликсеич. Ох, мы с ним и вина попили, страсть! Бывало, сидим на огородах, а он мне моргает. Давай, говорит, Калина, еще добавим! Нырк в подвал, да и вытащит жбан. И мы с ним вповалку! Бывало, моя старуха нас от солнца, чтобы совсем не заморочило, в холодок оттащит, мы и спим, как два брата. Да, а молока лучше моего во всем Коне нет. Ей-богу! Дай закурить!
Я сказал, что вот уже месяц как не курю, хотя тоже здорово тянет. Никак не отвыкнешь.
Здесь надо отметить, что мой тесть никогда в жизни более ста граммов водки не пил, то ли из принципа, то ли еще по каким-то соображениям, и пьяным, тем более, никогда не был. Здесь Калина загнул.
Он пошарил, пошарил по карманам и вытащил помятую пачку «Примы».
– Хотел твоих отведать, пшеничных… Чего тебе вдаль порется? Пошли ко мне во двор! Моя старуха-баба тебя отоварит. Молоко – сметана! Лучше не ищи! Пошли! Я здесь рядом живу. Давай десятку! Ну, за пузырь, что в твоем сидоре лежит.
Я протянул ему десятирублевку за трехлитровую банку молока, хотя по селу, мне сказали, три литра стоят восемь рублей. Но далеко идти не хотелось, а здесь вот оно, рядом.
Калина обрадованно свернул с аллеи и сразу же направился к большому особняку красного кирпича – прямо над Доном, с хорошим забором из крученой сетки, с гаражом и надворными постройками, тоже кирпичными. Я еще удивился, что у моего нового знакомого такие богатые хоромы.
Перед этой усадьбой его затрапезный вид меня несколько озадачил. Может, он и не сторож никакой? Может, с ночной рыбалки возвращается? Хотя в руках никаких снастей не было.
Обрадованный, что не надо никуда тащиться по селу, я повернул вслед за мужиком.
Быстро нажав на кнопку звонка в калитке, он сразу же нырнул за изгородь.
«А, черт! Банку забыл отдать!» – подумал я, подходя к калитке.
Мужик неожиданно быстро вышел, держа перед собой в зажатом кулаке, как керосиновый фонарь, уже хорошо початую бутылку, заткнутую газетой.
Он вытер губы и протянул бутылку мне:
– На-кось! Пить первым будешь! Небось нутро дрожит?
Я недоуменно смотрел на него, ничего не понимая.
– Мужик, не пью я! Мне молока надо.
– А, больной, никак? – посмотрел он на меня уже повеселевшими глазами, но с участием. – Вольному – воля! Ну, как хошь! – мой знакомый с нарочитой обидой сунул бутылку в замасленный карман. – Пошли, коли так, за молоком.
Он завернул снова в парк. И мне ничего не оставалось делать, как идти за ним.
Молодая поросль, отогретая после морозов, стала гибкой, уже опутывала ноги, уже не пускала внутрь парка, вся обрызганная грачиными нашлепками, словно здесь, только что перед нами, прошли маляры.
Плутая меж кустов, исхлестанный ветками, я вышел вслед за мужиком к побеленному небесной побелкой небольшому, приземистому дому, вернее хате, настолько она была похожа на гоголевские малороссийские постройки. Одна половина избы сложена из местного известняка, губчатые куски которого, изъеденные эрозией, торчали кое-как из стеры, другая половина оштукатурена и побелена мелом с синькой, оттого и приобрела небесный цвет.
Но… над крышей этой хибары, прямо из трубы, зажав метелку промеж ног, устремившись всем корпусом вперед и выше, рвалась в утреннее небо апрельской чистоты Баба Яга.
Лишь только спутанные космы и прутья метлы, как пламя спаренных реактивных двигателей, были отброшены назад, создавая невиданную тягу. Аллегория в порыве!
Я так и присел от неожиданности. Поскрипывая ревматическими суставами, эта чертова баба шаркала горбатым носом, принюхиваясь, откуда дует ветер.
То бишь держала нос по ветру, у кого какой навар во щах.
Ловкий жестянщик так искусно смастерил этот своеобразный флюгер, что мне и впрямь почудилось, как старая ведьма, растянув в беззубой улыбке рот, так и подмигивает мне, так и подмигивает.